— Ах ты… — Гермий в этот миг был действительно страшен, и зашипевшие змеи его кадуцея уже готовы были сцепиться с ожившим плющом Дионисова тирса, но неожиданное вмешательство рогатого Пана, о котором все забыли, разом изменило ситуацию.
— А-хой, — мычал в это время Алкид, мотая головой, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы, хлынет влага мне на тело, кожу пурпуром пятная!
Пан слегка согнул мохнатые ноги, сгорбился, нахмурил космы бровей, потом негромко хлопнул в ладоши, присвистнул, топнул копытом…
Темное, болезненное оцепенение снизошло на залитую солнцем поляну; смолк визг бассарид, втянули затылки в литые плечи гуляки-сатиры, Ифит-лучник еле слышно застонал, испуганно озираясь, даже боги на шаг отступили друг от друга и вздрогнули, словно борясь с подступившей к горлу тошнотой… казалось — качнись сейчас ветка, хрустни гнилой сук под неосторожной ногой, свистни глупая птица в кроне ясеня — и все, кто были только что участниками Киферонской Вакханалии, или как там это действо называлось, кинутся слепо бежать, не разбирая дороги, оставляя на колючках клочья ткани, шерсти и плоти — боги, сатиры, люди… все, кто есть.
Одно слово — паника.
Но ветка не качнулась, птица промолчала, гнилой сук остался невредим, и мало-помалу мир вернулся в свое прежнее состояние.
— Вот так-то лучше, — ухмыльнулся Пан, когтистым пальцем почесывая основание левого рога. — Ругаться ругайтесь, а драться в моих лесах не позволю.
— А-хой, — не унимался Алкид, и ниточка липкой слюны ползла из уголка рта ему на подбородок, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы; как жил, так и умер, жил псом, умер — жертвой…
Опомнившийся Гермий, словно только сейчас увидев мальчишку, кинулся к нему, встряхнул, оттянул веки, глянул в закатившиеся глаза; «Протрезвеет, чего там…» — заикнулся было Дионис, но Лукавый лишь отмахнулся и вопросительно посмотрел на Ификла, державшего брата за безвольно повисшую руку.
— Нет, — ответил Ификл на немой вопрос. — Это не приступ. Просто очень похоже. Голова у него кружится, это я чувствую, и перед глазами мелькает… лица всякие, я толком не могу разобрать… и еще шкурами пахнет. Очень плохо пахнет… нет, это не те, которые скользкие — от тех плесенью тянет, а не шкурами!..
— Ну, Бассарей! — злобно прошипел то ли Гермий, то ли змеи с его жезла; и Лукавого не стало.
Только стеклянные нити поплыли в горячем воздухе; да еще переглянулись восхищенно сатиры с бассаридами — никто не умел носиться по Дромосам стремительней Гермия-Психопомпа.
— Жаловаться полетел, — с некоторой бравадой, на самом деле скрывавшей испуг, буркнул Дионис. — Слышь, Пан, если этот летун и впрямь папу притащит — ты хоть подтверди, что я не со зла! Шутил, дескать!.. и дошутился.
Что собирался ответить насупившийся Пан, так и осталось загадкой — потому что почти сразу же Дромос вновь открылся, пропуская Гермия обратно на поляну; а следом за Лукавым…
— Конец свет-та! — забыв о приличиях, ахнул прижатый к древнему буку сатириск Фороней. — Х-хирон… покинул Пелион! Все, допился Форонейчик!
— А-хой, вижу горы, жил псом, умер — …
Кентавру хватило одного взгляда, брошенного в сторону поющего Алкида.
— Твоя работа, Бромий? — негромко спросил Хирон у побагровевшего Диониса.
— Ну, — только и ответил веселый бог, ужасно не любивший, когда его называли Бромием — Шумным.
Или попросту Горлохватом.
— Не «ну», а твоя, — подытожил кентавр, направляясь к близнецам; и случилось чудо: Дионис промолчал.
Ификл с нескрываемой надеждой смотрел на приближающегося Хирона, и кентавр ласково пригладил волосы мальчишки, чуткими пальцами раздвигая жесткие завитки, прежде чем согнуть передние ноги и, поджав бабки под себя, опуститься рядом с Алкидом — так, как опускаются в шутовском поклоне ученые пентесилейские лошадки.
Только вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову засмеяться при виде коленопреклоненного кентавра.
— Воды! — приказал Хирон. — Побольше и похолодней! Кто знает, где ближайший ручей?!
Один из сатиров вихрем сорвался с места, подхватив полупустой бурдюк, и умчался прямо сквозь кустарник, проламывая сплетение ветвей не хуже раненого вепря.
— Он пьян, — Хирон говорил тихо, не снимая ладони со лба Алкида (тот перестал петь и теперь бубнил что-то невнятное), обращаясь только к Гермию, вставшему рядом, и взволнованному Ификлу. — Он сильно пьян… это почти безумие! Ах, я, дурак, — ему же нельзя пить! Старый гнедой дурак… ведь должен же был предупредить Диониса! Ификл, пожалуйста, ради меня — сосредоточься! Что он сейчас видит? Что?! Это очень важно…
— Я попробую, — Ификл закрыл глаза, потом отчего-то скривился, смешно морща нос, как если бы ожидал удара, а тот, кто собирался его нанести, все медлил; и Гермий вдруг понял, каких нечеловеческих усилий стоит мальчишке вот так, добровольно, пытаться заглянуть за грань безумия, вместо того чтобы закричать и броситься прочь от чудовищ помраченного рассудка.
— А-хой, вижу горы, Киферонские вершины… ох, все кругом идет! А-хой, рвите глотку…
Пел Ификл — белея лицом, катая на скулах упрямые мужские желваки, пел тем же сиплым надтреснутым голосом, которым еще недавно пел пьяный Алкид, пел, сжимая кулаки все плотнее, словно желая превратить их в костяные копыта; мышцы его плотно сбитого тела корежила судорога, делая из подростка маленького Атланта, впервые взвалившего на плечи небо — только это небо тринадцатилетний Ификл Амфитриад взваливал на себя далеко не впервые, небо с богами безумия, одно на двоих, небо, за щитом которого (возможно!) прятался нездешний и непонятный Единый, скалясь целым мирозданием.