То же и с убеждениями. «Я верю в неукротимый дух человека» — вот что ей следовало сказать судьям. Так она смогла бы обойти их, заслужив аплодисменты. «Я верю, что человечество едино». Кажется, все верят в это. Даже она верит в это, время от времени, когда у нее соответствующее настроение. Почему она не может хотя бы раз притвориться?
В дни ее молодости, в мире, ныне утерянном, ушедшем в небытие, можно было найти людей, которые все еще верили в искусство или, по крайней мере, в художника, которые пытались следовать по пути великих мастеров. Неважно, что Бог потерпел неудачу, и социализм тоже — всё еще оставались Достоевский и Рильке, чтобы вести вперед, и Ван Гог с перевязанным ухом — воплощение страстности. Не перенесла ли она эту свою ребяческую веру в художника и его правду в свою последующую жизнь?
Ее первым побуждением было сказать — нет. В ее книгах никак не выказывает себя вера в искусство. Теперь, когда всё позади и покончено с ее писательским трудом, которому она отдала жизнь, она может бросить взгляд назад, достаточно холодный взгляд, как она полагает, настолько холодный, что он не обманет. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они лишь рассказывают, так ясно, как только могут, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если быть поскромнее, они рассказывают, как жил один человек, один из миллиардов, человек, которого она сама для себя называет она, а другие называют Элизабет Костелло. Если она верит в свои книги больше, чем в этого человека, то эта уверенность сродни тому, как столяр верит в крепкий стол, а бондарь — в бочку для портера. Ее книги, полагает она, слеплены лучше, чем она сама.
По тому как меняется воздух, и это чувствуется даже в затхлой атмосфере общежития, она понимает, что солнце садится. Она пролежала всю вторую половину дня. Она не пошла танцевать, не стала работать над своим заявлением, только размышляла, только напрасно теряла время.
В тесной умывалке она пытается освежиться, насколько это возможно. Вернувшись, она видит в комнате новоприбывшую женщину, моложе ее, которая лежит с закрытыми глазами, провалившись в койку. Она заметила эту женщину еще на площади, в компании мужчины в белой соломенной шляпе. Она приняла ее за местную. Очевидно, это не так.
Она приняла ее за местную. Очевидно, это не так. Очевидно, это тоже просительница.
Уже не первый раз перед ней встает вопрос: «Что мы представляем собой, мы, просители, ожидающие решения судей, — и новые, и те, кого я называю местными, но на самом деле просто находящиеся здесь достаточно давно для того, чтобы слиться с обстановкой, стать частью пейзажа?»
В женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, но что — она не может ухватить. Даже когда она впервые увидела ее на площади, ей показалось, что она знает эту женщину. Однако что-то знакомое было с самого начала и в самой площади, и во всем городе. Как будто ее привели на просмотр смутно вспоминаемого фильма. Полячка-уборщица, например (если только она полячка), — где она видела ее раньше и почему эта полячка как-то связана для нее с поэзией? А эта более молодая женщина — тоже поэтесса? А может быть, место, где она находится, не чистилище, а нечто вроде литературного парка, устроенного для того, чтобы развлечь ее, пока она ждет, парка с актерами, загримированными под писателей? Но если это так, то почему грим такой плохой? Почему все так скверно выполнено?
Причина того, что это место кажется таким жутким, или казалось бы жутким, если бы темп жизни здесь не был таким вялым, заключается именно в том, что актеры не соответствуют ролям, которые им определены, а мир, каким она его видит, вовсе не таков, как он есть на самом деле. Если состояние «после жизни», назовем его так, оказывается не чем иным, как обыкновенным надувательством, притворством от начала до конца, почему же это такое неудачное притворство, почему у него не сходятся концы с концами, — и не сходятся не на волосинку, это можно было бы простить, а на целую ладонь?
То же самое с Кафкой. Стена, ворота, страж — всё из Кафки. И исповедь, и зал суда с сонным судебным приставом, и собрание стариков в вороньих мантиях, делающих вид, что внимательно наблюдают, как она мечется, с трудом пытаясь выпутаться из собственных слов. Кафка, но Кафка, сниженный и уплощенный до пародии.
И почему для нее выбрали именно Кафку? Она никогда не была поклонницей Кафки. Большей частью она не могла читать его без раздражения. Когда он мечется между беспомощностью и похотью, между яростью и раболепием, ей это часто кажется просто ребячеством, а уж его К. в любом случае. Тогда почему мизансцена (она не любит этого слова, но другого тут не придумаешь), в которую ее забросили, такая кафкианская?
Единственный ответ, который приходит ей в голову, — что шоу сделано так потому, что это не тот тип шоу, какой она предпочитает. Вы не любите кафкианство, так ткнем же вас носом в него. Может быть, для того и созданы эти пограничные города, чтобы преподать урок паломникам. Очень хорошо; но зачем покоряться? Зачем принимать все настолько серьезно? Что могут сделать ей эти так называемые судьи, кроме того, что будут держать здесь день за днем, день за днем? А сами ворота, преграждающие ей путь? Она видела, что находится за ними. Конечно, там свет, но это не тот свет, который видел Данте в раю, ничего похожего. Если они собираются задержать ее, не дать ей пройти, пусть задерживают. Она проведет, так сказать, остаток жизни здесь, в праздности; в дневные часы будет сидеть на площади, а с наступлением ночи будет возвращаться и укладываться спать, окутанная запахом чужого пота. Не самая плохая судьба. И вообще можно придумать, чем заполнить время. Кто знает, может, если она сумеет найти лавочку, где продаются пишущие машинки, она снова примется за романы.