«Я хочу тебе кое-что рассказать, — пишет она. — О маме».
Она пишет сама себе, то есть той, кто находится в комнате вместе с ней, когда она сидит там одна; однако она знает, что слова не придут, если она не будет думать об этом тексте как о письме к Бланш.
«В первый год своего пребывания в Оакгроув мама подружилась с человеком по фамилии Филлипс, который жил поблизости. Я рассказывала тебе о нем, но ты, скорее всего, об этом не помнишь. У него была машина; обычно они ездили вместе с мамой — в театр, на концерты; они были парой — в цивилизованном смысле слова. Мама называла его «мистер Филлипс» с самого начала и до самого конца, и я считала это знаком того, что не следует предполагать слишком многого. Потом здоровье мистера Филлипса пошатнулось, и пришел конец их увеселительным поездкам.
Когда я впервые увидела мистера Ф., это был еще вполне подвижный старик, с усами, куривший трубку; одет он был в блейзер и непременно при галстуке. Филлипс был юристом, причем весьма преуспевающим. Он заботился о своей внешности, у него было хобби, причем не одно, и он любил читать, — как выражалась мама, в нем все еще была жизнь.
Одним из его хобби было писать акварелью. Я видела несколько его работ. Фигуры людей напоминали в его работах стаффаж, но пейзаж удавался ему превосходно. У него было природное чувство цвета и понимание роли светотени.
Он написал маму в платье из голубой органди с развевающимся шелковым шарфом на шее. Не очень удачный портрет, но я сохранила его, он и сейчас у меня.
Я тоже позировала мистеру Филлипсу. Это было после того, как он перенес операцию и почти перестал выходить из дому. Это была мамина идея — чтобы я позировала ему. «Посмотрим, не удастся ли тебе отвлечь его немного, — сказала она. — Мне не удалось. Он все дни проводит в одиночестве, погрузившись в думы».
Мистер Филлипс стремился к одиночеству, потому что в результате операции у него была удалена гортань. Теперь в горле у него было отверстие, через которое, как предполагалось, он сможет говорить при помощи протеза. Но он стыдился этой безобразной, похожей на сырое мясо дыры и потому избегал показываться на людях. Он все равно не мог говорить — он даже и не пытался научиться правильно дышать. В лучшем случае он издавал что-то вроде карканья. Наверное, для такого любителя женщин, как он, это было унизительно.
Мы с ним обменялись записками, и в результате я несколько суббот подряд позировала ему во второй половине дня. К этому времени руки у него уже немного дрожали, и он мог работать не больше часа: рак наступал и брал его в кольцо.
У него была одна из лучших квартир в Оакгроув, на первом этаже, с застекленной дверью, выходившей в сад.
Позируя для портрета, я сидела возле этой двери на стуле с высокой резной спинкой; на мне была шаль, которую я привезла из Джакарты, расписанная вручную охряными и светло-коричневыми узорами. Не знаю, шла мне эта шаль или нет, но я подумала, что как художник он будет рад ярким краскам, сможет поиграть ими.
В одну из суббот (потерпи, я подхожу к сути дела) — день был восхитительный, теплый, на деревьях ворковали голуби — он отложил свою кисточку, покачал головой и что-то произнес-прокаркал, а что — я не поняла. «Я не расслышала, Эйдан», — сказала я. «Не работается», — повторил он. А потом черкнул что-то на листке из блокнота и протянул мне. Там было написано: «Как бы мне хотелось написать вас обнаженной!». И ниже: «Я был бы счастлив».
Ему, очевидно, стоило немалых усилий выразить так вот свои ощущения. «Я был бы счастлив», сослагательное наклонение. Что он хотел этим сказать? Можно предположить, что это означало «Я был бы счастлив написать вас, пока вы еще молоды», но я так не думаю. «Я был бы счастлив написать вас, пока я еще мужчина» — это более походило на правду. И когда он показал мне эти строчки, я увидела, что у него дрожат губы. Я знаю, не нужно придавать слишком большого значения тому, что у старых людей дрожат губы и слезы наворачиваются на глаза, но всё же…
Я улыбнулась, постаралась успокоить его и снова уселась на стул, а он отошел к мольберту, и все будто бы стало как раньше, но я видела, что он больше не пишет, а просто стоит и кисточка высыхает у него в руке. И тут я подумала — мы подходим к самому главному — я подумала: «Черт побери!», развязала свою шаль, спустила ее с плеч, сняла лифчик, повесила его на спинку стула и спросила: «Ну как, Эйдан?»
«Я пишу пенисом» — разве не так сказал Ренуар, изображавший пухлых женщин с молочно-белой кожей? Avec ma verge. Ладно, сказала я себе, посмотрим, сможем ли мы пробудить verge мистера Филлипса от его глубокого сна. И я снова повернулась к нему в профиль, а голуби продолжали ворковать в ветвях деревьев, как будто ничего не случилось.
Сработало ли это, разожгло ли его это зрелище — я, полуобнаженная, — сказать не могу. Но я чувствовала тяжесть его взгляда на своих грудях, и, откровенно говоря, это было приятно. Тогда мне было сорок, у меня было двое детей, грудь моя не была грудью молодой женщины, но тем не менее это было приятно, — так я думала тогда и так продолжаю думать сейчас, сидя здесь, иссохшая, в ожидании конца. Благословение…