Можем ли мы, пишет этот философ, доказательно утверждать, что теленок тоскует по матери? Разве теленок способен понять суть взаимоотношений между собою и матерью? Разве теленок способен понять, что значит лишиться матери? И, наконец, последнее: разве теленку знакомо ощущение потери? Если нет, то откуда ему знать, что испытываемое им состояние есть тоска по матери?
Если теленку недоступны понятия присутствия и отсутствия, продолжает свои рассуждения философ, а также различия между собою и другим, то можно сделать вывод, что для него чувства потери и тоски просто нет. Строго говоря, для того, чтобы оно появилось, теленка следовало бы ознакомить с начальным курсом философии.
И это философский труд? Его место на свалке. Какая польза от подобных идиотских дефиниций?
Лично для меня между деятелем от философии, для которого решающим признаком отличия человека от животного является цвет кожи, и тем, кто в качестве такого признака выдвинет умение найти в предложении подлежащее и сказуемое, больше сходства, нежели различия.
В принципе, я не сторонница эпатажа. Мне известен философ, который категорически и во всеуслышание отказался от встречи с неким оппонентом, заявив, что не желает вести дискуссию о животных с человеком, который их ест. Пожалуй, я не готова зайти настолько далеко просто в силу отсутствия мужества, но тем не менее хочу заявить, что ни за что не стала бы искать встречи с господином, чьи высказывания я цитировала, более того: я бы никогда не стремилась «преломить с ним хлеб». Соглашусь ли я дискутировать с ним? Это действительно принципиальный вопрос. Дискуссия возможна тогда, когда есть общая почва для обсуждения. Когда оппоненты занимают крайне противоположные позиции. Мы говорим: пускай встретятся лицом к лицу; пускай услышат доводы друг друга, прояснят в ходе рассуждений разногласия, и, возможно, их позиции сблизятся. Вполне вероятно, что их взгляды диаметрально противоположны, но тот и другой будут оперировать доводами, и уже это есть общее для них обоих.
В данном случае я не уверена в том, что у меня с моим оппонентом общая система доводов. Его понимание разумного опирается на философскую традицию Декарта и тех, кто был до него: Фомы Аквинского, святого Августина, стоиков, Аристотеля.
Его понимание разумного опирается на философскую традицию Декарта и тех, кто был до него: Фомы Аквинского, святого Августина, стоиков, Аристотеля. Если единственное, что есть между нами общего, это способность рассуждать и если именно это и отличает меня от теленка, то нет уж, спасибо, лучше я выберу себе в оппоненты кого-нибудь другого».
На этой ноте, желчной, пронизанной горечью и враждебностью, она кончает свое выступление, и Арендт объявляет заседание закрытым. Джон отлично понимает, что ректор и оргкомитет ожидали от матери совсем другого. Что ж, прежде чем приглашать Элизабет Костелло, не мешало бы им спросить ее сына: он бы им объяснил, что к чему.
Уже за полночь, они с Нормой в постели. Он безумно устал, а в шесть утра нужно вставать, чтобы отвезти мать в аэропорт. Норма в бешенстве и никак не уймется.
— Это все чистая привередливость. А привередливость и прихоти в вопросах питания всегда означают претензии на превосходство. Это нестерпимо: она заявляется сюда и начинает давить на людей, в частности на моих детей, чтобы они изменили свою систему питания! А теперь еще и публичные лекции! Она пытается заставить всех, кто здесь живет, следовать ее собственным вкусам! — пыхтит Норма.
Ему ужасно хочется спать, но не хочется предавать мать.
— Она верит в то, о чем говорит, — бормочет Джон.
— Искренность тут абсолютно ни при чем. Твоя мать не способна разобраться в себе самой. Именно поэтому всем кажется, что она искренна. Сумасшедшие тоже искренние люди.
Подавляя вздох, он ввязывается в спор.
— Она не терпит мяса, я ненавижу улиток и саранчу — какая между нами разница? Я не знаю, почему мне не нравится какая-нибудь пища, — ну и что из этого? Что это меняет? Мне противно, и я этого не ем.
— Ты же не читаешь лекций, не оправдываешь свое отвращение псевдофилософскими доводами! — фыркает Норма. — Ты не пытаешься свое личное отвращение возвести в статус табу для всех.
— Предположим. Но почему бы не посмотреть на нее просто как на миссионерку или реформатора? Зачем непременно наклеивать на нее ярлык взбалмошной особы, которая желает, чтобы ее капризы разделяли все поголовно?
— Хочешь видеть в ней миссионера — ради бога! Только я бы на твоем месте пригляделась к этой братии, к их безумным идеям разделения всех людей на «спасенных» и «проклятых». Неужели ты предпочитаешь, чтобы твоя мать оказалась в подобной компании? Представляю себе «новый ковчег» Элизабет Костелло, с собаками, волками и кошками, никто из которых, надо полагать, не ведает, что такое вкус мяса, и где полным-полно вирусов малярии, бешенства, гепатита, которые ей, видимо, понадобятся при воссоздании славного Нового Мира!
— Откуда в тебе столько нетерпимости. Норма?
— Не говори глупостей! Может, я отнеслась бы к ней с большим пониманием, если бы она не пыталась за моей спиной унизить меня в глазах детей своими россказнями о бедненьких телятах и о том, что делают с ними злые дяди. Мне надоело смотреть, как они ковыряются в тарелках с цыпленком или тунцом и выспрашивают, не телятина ли это. Ее идол Франц Кафка вытворял со своими близкими то же самое: говорил, что скорее умрет с голоду, чем будет есть вот это и вот то. В конце концов в его присутствии все в семье стали чувствовать себя преступниками и предоставили ему возможность вкушать пищу в полном одиночестве и с полным ощущением своей правоты. Эта игра мне не по нутру, и я не позволю вовлекать в нее моих собственных детей.