Бланш улыбается, но улыбка ее сурова.
— Человека, Элизабет? — произносит она. — Испытывающего страшные муки человека?
— Человека, бога, богочеловека, не придирайся к словам, Бланш, мы не на уроке теологии. Каково это для человека, одаренного талантом, провести жизнь так, как провел ее ваш Джозеф, — не позволяя себе действительно творить? Возможно, его талант не так уж и велик, и, строго говоря, он вовсе не художник, но все-таки, вероятно, было бы более разумно подтолкнуть его, чуть-чуть расширить его горизонты?
Бланш кладет на стол нож и вилку.
— Ну что ж, давай разберем твое критическое замечание, разберем его по всей форме. Джозеф не художник, но, допустим, мог бы им стать, если бы мы… если бы я подтолкнула его к тому, чтобы он расширил свой диапазон, посетив художественные галереи или хотя бы других резчиков, и увидел, что можно делать. Вместо этого Джозеф остался… Джозефа удержали на уровне ремесленника. Он жил здесь, в миссии, в полном неведении, вырезая снова и снова одно и то же — разница только в размере и в сортах дерева, — пока его не одолел артрит и его жизнь как работника, как мастера не кончилась. Как ты выразилась, Джозефу помешали расширить свои горизонты. Его обделили, обделили как художника. Таково твое обвинение?
— Пожалуй. Но я не имею в виду именно жизнь художника, я не так глупа, чтобы говорить о чем-то подобном; просто его жизнь не была полноценной.
— Я отвечу на твое обвинение. Джозеф провел тридцать лет своего земного существования, делая для других, а прежде всего для себя самого зримое изображение нашего Спасителя в часы его мучений. Изо дня в день, из года в год он изображал эти муки, повторяя всё с точностью — ты сама могла в этом убедиться, — на какую только был способен, ничего не меняя, не вводя в изображение никаких новшеств, не привнося в него ничего личного. Теперь я спрашиваю: кого Иисус с большей радостью примет в свое царствие — Джозефа с его больными, ни на что не годными руками, тебя или меня?
Элизабет не нравится, когда ее сестра выражается высокопарно, словно читает проповедь. Она слышала это на церемонии в Иоганнесбурге и снова слышит сейчас. В такие минуты проявляются все свойства характера Бланш, которые ее всегда отталкивали: нетерпимость, жестокость, желание запугать.
— Думаю, радость Иисуса была бы полнее, — произносит Элизабет как можно суше, — если бы он знал, что у Джозефа был выбор. Что его не принуждали к благочестию силой.
— Пойди, пойди и спроси Джозефа, принуждали ли его к чему-либо. — Бланш на какое-то время замолкает. — Ты думаешь, Джозеф просто кукла в моих руках? Ты думаешь, Джозеф не понимает, как он провел свою жизнь? Пойди и поговори с ним. Послушай, что он скажет.
— Пойду. Но у меня есть еще один вопрос, на который Джозеф ответить не сможет, потому что это вопрос к тебе. Почему именно этот образец ты — ну, если не ты, то организация, которую ты представляешь, — поставила перед Джозефом и велела копировать, почему именно этот образец, который я не могу определить иначе, как готический? Почему Христос, умирающий в конвульсиях, а не живой Христос, человек в расцвете сил, которому чуть больше тридцати? Что ты имеешь против того, чтобы показать Его живым, во всей Его живой красоте? И раз уж я об этом заговорила, что ты имеешь против древних греков? Древние греки никогда бы не стали создавать скульптуру или картину, изображающую человека в последней стадии агонии, человека изуродованного, обезображенного, а потом еще и преклонять колени перед этим изображением, поклоняться ему.
Именно поэтому гуманисты, которых ты отвергаешь, устремляли свой взор к эпохе до христианства, с его презрением к человеческому телу, а следовательно, и к самому человеку. Ты должна бы знать, ты не могла этого забыть, что изображение Иисуса в муках характерно только для западной церкви и было абсолютно чуждо Константинополю. Восточная церковь сочла бы это неприличным, и была бы права. Откровенно говоря, Бланш, в традиции изображения Распятия есть нечто такое, что кажется мне грубым, отсталым, средневековым в самом плохом смысле слова. Сразу приходят на ум безграмотные священники, неумытые монахи, запуганные крестьяне. Чего ты добиваешься, воспроизводя в Африке эту самую убогую, самую застойную фазу европейской истории?
— Гольбейн, — произносит Бланш, — Грюневальд. Если хочешь увидеть человека in extremis, на смертном одре, пойди посмотри их творения. Мертвый Иисус, Иисус в гробу.
— Не понимаю, к чему ты клонишь.
— Гольбейн и Грюневальд не принадлежали к художникам католического Средневековья. Они были протестантами.
— Я сейчас не говорю о позиции католической церкви, Бланш. Я спрашиваю, что ты, ты сама, имеешь против красоты. Почему люди, глядя на произведение искусства, не должны сказать себе: вот какими мы можем быть, вот каким я могу стать. Почему у них должна быть лишь одна мысль: Господи Боже, я умру и меня съедят черви?
— Полагаю, ты хочешь сказать, что отсюда и древние греки. Аполлон Бельведерский, Венера Милосская…
— Да, именно отсюда. Отсюда и мой вопрос: ради всего святого, для чего ты ввозишь в Африку, в Зулуленд, то, что ей совершенно чуждо, — готическую одержимость, провозглашающую уродство и тленность человеческого тела? Если тебе нужно импортировать в Африку Европу, не лучше ли ввезти сюда древних греков?