Мы успели занять позиции по обе стороны дороги, так что едва конвоиры поравнялись с моими орлами, я подал сигнал. Все четверо были вырублены практически мгновенно. Все-таки мои занятия явно принесли очень неплохие плоды. Все занятые в атаке двигались стремительно и очень точно. Любо-дорого посмотреть.
Колонна замерла, испуганно, настороженно, с надеждой… короче — по-разному уставившись на нас. Я вышел вперед.
— Я — капитан Куницын, — достаточно громко начал я. — Мы — группа бойцов и командиров Красной армии, продолжающая сражаться с противником. Там, — я указал в сторону лагеря, — в трехстах метрах отсюда, лагерь для военнопленных. Там вас ждет горячая еда и возможность отдохнуть после тяжелого перехода. И жизнь (я тогда даже не представлял, как эти уроды поступают с пленными). Но и плен. Я же могу обещать вам тяжелые марши, бои, возможно, голод, возможно, даже скорее всего, смерть. А еще я потребую от вас беспрекословного повиновения. Но зато дам вам возможность сражаться за свою страну и смыть с себя позор плена. — Я сделал короткую паузу. — Есть еще и третий путь. Пробираться к линии фронта самостоятельно. И я прошу вас сделать выбор. Сознательный. Сейчас мы вас оставим и отойдем в лес. Метров на пятьдесят. Если кто-то через пять минут присоединится к нам, это будет означать, что он согласен со всеми моими требованиями. Остальным — Бог судья, — после чего развернулся и двинулся в лес, кивком позвав за собой своих орлов.
Через пять минут к березе, под которой мы расположились, подошли тридцать восемь человек. Шедший вперед летчик остановился, одернул гимнастерку и, прижав руки по швам, направился ко мне, стараясь четко печатать шаг.
— Товарищ капитан, личный состав в количестве тридцати восьми человек просит вас принять над нами командование. Готовы беспощадно бить врага и клянемся, не жалея своей жизни…
— А вот это зря, — прервал я его, — свою жизнь стоит жалеть. И беречь. Она нам всем еще пригодится.
Среди нового пополнения девять человек оказались ранены. Правда, все легко. И я имел еще одну возможность убедиться, что фон Зееншанце не солгал, убеждая меня в высокой квалификации лейтенанта Сокольницкой. За прошедшее время отношение к ней в нашей команде кардинально изменилось. Тем более что уже на третий день марша к лагерю военнопленных, когда организмы моих ребят, подхлестнутые резонансным возбуждением метаболизма, достаточно перестроились, чтобы к вечеру они уже не выпадали в осадок всем скопом, я дал ей возможность рассказать свою историю.
После этого все некоторое время сидели, задумчиво глядя в огонь. А потом Гарбуз осторожно вытянул руку и погладил ее по голове:
— Да-а-а, досталось тебе, девочка.
У них у всех была своя трагическая история, но они все-таки были мужчинами и солдатами…
Кстати, как я и рассчитывал, рассказ Вилоры несколько изменил отношение моих орлов и к тому немцу, и, соответственно, к моему решению его отпустить. Все ж таки этот немец оказался человеком слова и никоим образом за все время, пока он был с девушкой, не совершил ни единого предосудительного поступка. Что же касается того, что он ведь где-то же все-таки был ранен, то есть явно воевал против нас, то… это же осталось за рамками рассказа. А значит, по большому счету не имело значения.
Вечером, закончив допрос пленных конвоиров, я приказал Головатюку разобраться с ними, а сам задумался. Я уже накопил достаточно информации о нападающей стороне, чтобы не поразиться некому удивительному сходству двух лидеров воюющих держав — Сталина и Гитлера.
Человек вообще устроен очень незамысловато, во всяком случае простой человек. То есть я здесь, конечно, не имею в виду простоту в общении, которой и сам стараюсь придерживаться насколько возможно, а простоту картины мира вследствие сосредоточенности на простых жизненных реалиях и отсутствия благодаря этому всякого побуждения к развитию и способности к рефлексии.
Основное развитие подобных людей в целом может остановиться уже годам к пятнадцати — двадцати, когда люди, способные стать сложными, только лишь приступают к главному этапу своего развития. Так вот такой простой человек всегда и во всем ищет правду и справедливость. Но не высшую, предельную, уже близко коррелирующую с истиной, каковая для человека достижима только чудом, потому что является категорией Бога, а свою. То есть ту правду и ту справедливость, которые кажутся таковыми именно ему. Причем почему кажутся, он не задумывается. Более того, он совершенно не подозревает, что могут существовать иные, отличные от его, правда и справедливость. Ему кажется, то, что он считает правдой и справедливостью, — есть единственно возможная правда и единственно доступная справедливость. Других быть не может. А если присовокупить к этому, что практически любой человек всегда переоценивает и свою значимость, и свое положение в социуме да еще часто выдает желаемое за действительное, то для простого человека индивидуальные поиски правды и справедливости почти всегда безуспешны. Если рядом нет человека, который сумеет согласовать различные картины правды и справедливости и сделать из них одну более-менее приемлемую для всех.