— А увещевать их пробовали?
— А как же! Я еще в первый свой срок и сам, и через помощников вразумить их пытался… да тогда же и понял, что они поперешные. Что ты их ни попроси — то они для-ради свободы своей наоборот сотворят…
— Тяжело, — качнул головою Богдан.
Задумался. — Правовой тупик, что ли?
— Я же говорю — вот они у меня где! — И Ковбаса опять, словно убивая больно куснувшего комара, оглушительно треснул себя ладонью по загривку. Помолчал. — Вот мы стараемся, меры безопасности назавтра продумываем… А хорошо бы они друг друга, прости Господи, хоть разок как следует отметелили. И самим больно, и перед людьми позор. Все от них отвернутся окончательно, они и разбегутся.
— А если не разбегутся? — спросил Богдан. — Если, распри позабыв, придут сюда во главе народа, искренне возмущенного безобразием, да возьмут тебя за шкирку: почему допустил такое? И все их поддержат?
Ковбаса поглядел ему в лицо.
— То-то и оно… — тихо сказал он.
Цэдэлэ-гун,
6-й день двенадцатого месяца, средница,
вечер
Дворец Цэдэлэ, или Цэдэлэ-гун, был выстроен в Мосыкэ в середине века специально для нужд деятелей изящной словесности — чтоб тем всегда было где вкусно откушать и по душам побеседовать, а то и собраться всем миром и обсудить какие-либо наболевшие эстетические вопросы. Он как нельзя лучше был приспособлен для этих целей, представляя собою огромное, тоже в стиле «Кааба в тундре», угловатое здание, внутри все, точно величавый древний пень, источенное коридорами, лестницами, маленькими и совсем маленькими помещениями с мягкими креслами вдоль стен, большим залом для фильмопоказов и собраний, несколькими буфетами и рестораном; дворец был даже соединен романтическим подземным ходом с расположенным на соседней улице мосыковским отделением Общества попечителей изящной словесности.
Здесь было где побыть и попить-покушать одному, здесь было где уединиться с другом для серьезной беседы или того либо иного сообразного увеселения, здесь было где собраться компанией, здесь было где повстречаться с читателями или попечителями…
Смолоду Богдану довелось однажды побывать в Цэдэлэ, и ему навсегда запомнилось то ощущение праздника и прикосновения к чему-то смутному, но великому и сверкающему, каковое наполнило его еще в дворцовых сенях. Стены сеней были сплошь залеплены афишами, возвещавшими о грядущих в близком будущем так называемых «мероприятиях» — торжественных заседаниях по случаю тех или иных кому-нибудь памятных дат, встречах со знаменитыми актерами, океанологами или, скажем, конструкторами пылесосов; такие встречи всегда начинались в зале собраний, а завершались неизменно в ресторане и буфетах; кто-то из великих литераторов блистательной плеяды первой половины века, славных не столько своими произведениями, сколько безграничным добродушно-язвительным остроумием (те, кто создавал взаправду великие произведения, здесь появлялись нечасто), в свое время даже пошутил: мероприятия оттого-то так и называются, что на них все участвующие в меру принимают… Тут был особый мир.
Особенно Богдану запомнился один из буфетов, куда повалившие из верхнего зала после окончания первой части мероприятия преждерожденные буквально вынесли благоговейно затаившего дыхание одинокого юнца. Буфет был невелик; даже воздух его, казалось, был пропитан высокой духовностью и творческой свободой, и пожилая уже, но по-молодому миниатюрная поэтесса, каких-то пять минут назад голосом прозрачным и звонким, ровно бьющиеся одна о другую льдинки, вещавшая со сцены что-то главное, теперь хрипло и басисто кричала своим мужчинам: «Водки мне, водки!» — и мужчины наперегонки бежали к ней с полными стаканами… Это было упоительно. То, что именно в Мосыкэ, прославленной своими заводами по производству эрготоу, эта удивительная женщина хотела освежиться после выступления как раз довольно редким, исконно русским напитком, заставило поначалу обескураженного Богдана вновь сомлеть от благоговения и какого-то глубинного, невыразимого словами единения со светочами. Стены буфета были сплошь изрисованы — Богдану врезался в память шутливый автопортрет одного очень модного на ту пору карикатуриста-гокэ; тот изобразил себя утрированно пухлым и полным, вместе со столь же полною супругою сидящим за столом, уставленным и заваленным пустыми бутылками из-под мосыковского, а кругом тянулась затейливо завитая надпись: «Как прекрасен отсюда вид на Мосыкэ!»
Юный сюцай Оуянцев-Сю восхищенно взял себе, чтоб не выглядеть совсем уж белой вороною, «стольничек портвешка» (так в конце концов для самого себя вслух перевел робкую просьбу Богдана расторопный, с умным лицом буфетчик — а пока не перевел, не понимал, чего юнец хочет), забился в угол и в течение часа, молча озираясь, внимал и впитывал…
Как наяву стояла перед его мысленным взором еще одна картинка со стены буфета, исполненная в распространенной пару десятилетий назад угловато-схематичной, поэтической манере: упруго выпрямившаяся, с заломленными за голову руками тоненькая девушка на ветру; ветер едва не сдирал с нее длинный, огромный поток черных волос и черное платьице, заставляя их отчаянно лететь прочь… Под конец своего паломничества в эту цитадель культуры Богдан, уставший от малопонятного непосвященному слитного гомона кругом и слегка захмелевший, уставился в огромные черные очи ветреницы, глядевшие прямо ему в душу, и пробормотал про себя: «Вот такую бы мне… вот такую…»