Позже, на обратном пути к 16-й стрит, отец произнес:
— Знаешь, чего тебе надо сделать?
— Чего?
— Взять часть этих денег и нанять кого потолковей, пусть напишет эту хреновину за тебя.
— Не могу. У них специальные компьютеры есть, просекут, если что.
— Просекут? — вздохнул мистер Лудд.
Еще через пару кварталов он попросил одолжить чирик на курево. Это тоже была традиционная часть семейного воссоединения, и обычно Берти сказал бы нет, но после того, как хвастался стипендией, пришлось дать.
— Надеюсь, у тебя лучше получится… поотцовствовать, чем у меня вышло, — проговорил мистер Лудд, засовывая сложенную купюру в визитник.
— Угу. Я тоже надеюсь.
Оба прыснули в кулак.
Наутро, следуя единственному совету, какой удалось извлечь из консультанта, которому пришлось отвалить за консультацию четвертной, Берти впервые в жизни нанес персональный визит (не считая экскурсии в четвертом классе в местный филиал, галопом по Европам) в Национальную библиотеку.
Отделение Нассау размещалось в старом здании с фасадом матового стекла, чуть-чуть к западу от самого центра Уолл-стрит, и, как сотами, было источено читальными кабинками — кроме верхнего, двадцать восьмого этажа, который занимала станция связи с филиалами плюс всеми крупными зарубежными библиотеками во Франции, Японии и в Южной Америке. Ассистент библиотекаря — по возрасту вряд ли старше Берти — показал тому, как пользоваться автоматической картотекой и какой вообще у каталога нехилый размах. Когда ассистент ушел, Берти мрачно уставился на пустой экран. В голове вертелась единственная мысль: как здорово было бы вмазать по экрану кулаком. С р-размаху.
После горячего ленча в подвальном кафетерии он почувствовал себя лучше. Он вспомнил, как машет руками Сократ и философское эссе слепой девушки. Он заказал пять лучших книжек о Сократе, написанных на уровне старшей школы, и принялся читать, выхватывая куски в произвольном порядке.
Поздним вечером Берти дочитал ту главу в «Республике» Платона, где излагается знаменитая притча о пещере. В полусне, света белого не видя, он побрел слепящим разноцветьем огней Уолл-стритовской третьей смены. Даже после полуночи улицы и площади кишели народом. В конце концов он оказался в коридоре, уставленном торговыми автоматами, потягивал кофе, разглядывал окружающие лица и думал, подозревает ли хоть кто-нибудь из них — женщина, приклеившаяся к «Таймс», увлеченные болтовней престарелые посыльные — правду? Или они, как бедные узники в пещере, повернуты лицом к скале, видят лишь тени и даже представить не могут, что где-то снаружи есть солнце, небо, целый сокрушительно прекрасный мир.
Никогда прежде он не понимал, что такое прекрасное — что это больше, чем ветерок из окна или ложбинка меж грудей Милли. Не в том дело, что он, Берти Лудд, чувствует или чего хочет. Прекрасное во всем и светится. Даже в бессловесных торговых автоматах. Даже в слепых лицах.
Он вспомнил, как афинский Сенат проголосовал осудить Сократа на смерть. Совращение молодежи, ха! Он испытывал к афинскому Сенату ненависть — но это была не та ненависть, к какой он привык. На этот раз для ненависти была причина: справедливость!
Прекрасное. Справедливость. Истина. Любовь, вероятно, тоже. Где-то всему есть объяснение. Смысл. Все наполняется смыслом. Не просто набор слов.
Он вышел на улицу. Новые эмоции накатывали быстрее, чем он успевал их проанализировать, словно громадные мчащиеся облака. В одно мгновение, глядя на собственное лицо, отраженное затемненной витриной продмага спецассортимента, ему захотелось расхохотаться в голос. В следующее мгновение, вспомнив шлюшку, этажом ниже места его нынешнего обитания, как та лежит на продавленной кровати в своем платьице, ему захотелось разрыдаться. Берти казалось, что он может видеть боль и безнадежность всей ее жизни так же четко, как будто прошлое и будущее ее — это физический объект перед его глазами, статуя в парке.
Он стоял один у береговой ограды Баттери-парка. На бетонный берег набегали темные волны. Вспыхивали и гасли сигнальные огни — красный и зеленый, белый и белый, — двигаясь на фоне звезд к Централ-парку.
Прекрасное? Теперь идея казалась слишком уж эфемерной. Что-то во всем этом было еще. Такое, что мурашки по коже, и он не мог объяснить почему. Тем не менее, духовный подъем ощущался так же. Едва очнувшись, душа Берти билась изо всех сил, лишь бы не дать этому ощущению, этому жизненному началу ускользнуть безымянным. Каждый раз, стоило только ему подумать: вот, поймал, — как ощущение снова уворачивалось. В конце концов, уже перед рассветом, он направился домой, временно побежденный.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро — в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро — в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке. Но сегодня у него не было времени пытаться помочь ей — если она вообще нуждалась в его помощи.
Спал он прерывисто — словно труп, погружаемый в воду и всплывающий на поверхность. В полдень он проснулся ото сна, который чуть было не перешел в кошмар. Он был в комнате с высоким потолком. С потолочных балок свисали две веревки. Он стоял между ними, пытаясь ухватить ту или другую, но только ему казалось, будто поймал, как веревка вырывалась и начинала раскачиваться, словно спятивший маятник.
Он знал, что этот сон значит. Веревки — это проверка его творческих способностей. Этот-то принцип он и пытался определить прошлой ночью, стоя у воды. В творчестве — ключ ко всем его проблемам. Узнай он побольше, проведи аналитическую работу — и проблемы удалось бы решить.
Идея оформилась пока смутно, но он знал, что находится на верном пути. Он сварил на завтрак несколько инкубаторных яиц и чашку кофе, затем прямиком отправился в свою читальную кабинку в библиотеке, учиться. Чудовищное возбуждение прошлой ночи утекло из вещей. Здания стали просто зданиями. Люди вроде бы двигались чуть быстрее, чем обычно, — и не более того. Все равно чувствовал себя он как никогда. Ни разу в жизни ему не было так здорово, как сегодня. Он был свободен. Или что-то другое? Одно он знал точно: прошлое — сплошной хлам, но будущее, о! — будущее сулит немалые надежды.