Потом они слезли со скамеек и целый час в свое удовольствие раскатывали по площадке. Так вот посмотришь и никогда не скажешь, что они как-то там отличаются от любых других пятерых роллеров.
5. Ричард М. Вилликен (2024)
Сидеть им нравилось в темной фотокомнате, официально — спальне Ричарда М. Вилликена-младшего. Ричард М. Вилликен-младший существовал ради нескольких райсобесовских файлов, хотя в случае необходимости парнишку, откликающегося на это имя, можно было взять напрокат у скольки-то-юродного шурина. Без этого мифического сына Вилликенам ни в жизнь было бы не оставить за собой старую, о двух спальнях, квартиру — после того как настоящие дети зажили своей отдельной жизнью.
Иногда они слушали копирующиеся в данный момент пленки (Вилликен подрабатывал звукозаписью) — Алкана, Готтшалка или Боаньи. Музыка была одним из предлогов — в ряду прочих, вроде приятельства, — чтобы околачиваться рядом. Он же курил, или машинально что-то чертил, или глядел, как упрощает очередной день секундная стрелка. Его предлог заключался в том, что он работает, — и в том смысле, что он копировал пленки, принимал телефонограммы, а иногда на час-другой почти задаром сдавал в аренду сыновнее койко-место, он действительно работал. Но в существенном смысле — нет.
Звонил телефон. Вилликен поднимал трубку и говорил:
— Один-пять, пять-шесть.
Крошка обвивала себя тонкими ручками и смотрела на него до тех пор, пока по опущенному взгляду не понимала, что звонок не из Сиэтла.
Когда отсутствие взаимопризнания достигало совсем уж чудовищных масштабов, затевались милые скромные споры об искусстве. Искусство: слово это Крошка просто обожала (оно витало где-то там, в эмпиреях, вместе с «эпитезой», «мистикой» и «Тиффани»), а бедный Вилликен никак не мог оставить его в покое. Хоть они и пытались никогда не опускаться до откровенных жалоб, личное, тайное горе-злосчастье, у каждого свое, нет-нет да и находило способ воцариться долгим молчанием или обернуться, слегка закамуфлировавшись, истинной темой немудреных споров — типа, как когда Вилликен, выжатый как лимон, а значит, совершенно серьезно объявлял:
— Искусство? Родная, с искусством все с точностью до наоборот. Это кусочки и ошметки. То, что кажется тебе сплошной поток, мощь…
— И кайф, — добавляла она.
— …и кайф, на самом деле сплошная иллюзия. Только художник ее не разделяет. Он-то лучше знает.
— Это как считается, что у проституток никогда не бывает оргазма? Беседовала я тут как-то с одной проституткой… не будем называть имен… так она говорила, что у нее каждый раз бывает оргазм.
— Непрофессионально звучит. Когда художник по ходу дела позволяет себе развлекаться, это вредно для творчества.
— Конечно, конечно, это так, — отмахнулась она от идеи, словно крошки с колен стряхивая, — для тебя. Но, по-моему, для кого-нибудь вроде… — она покосилась на аппаратуру, на четыре медленно вращающиеся мандалы «От моря до моря», — …Джона Герберта Макдауэлла, например. Для него это должно быть как любовь. Только не к одному человеку, а во все стороны сразу.
Вилликен скривился в гримасе.
— Согласен, искусство сродни любви. Но это не противоречит тому, что я говорил раньше. Все слеплено из кусочков и держится на одном терпении — что искусство, что любовь.
— А страсть? Страсть тут что, совсем ни при чем?
— Только по молодости. — Он милостиво позволил ей самой решать, впору ли ей этот башмак.
Так оно и тянулось спорадическими всплесками полмесяца, если не больше, и все это время он позволял себе одну-единственную сознательную жестокость. Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей.
Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей. Таким образом, каждый предмет обстановки, которому дозволялось быть видимым, приобретал особую, обостренную значимость, подобно определенному числу черепов в монашеской келье: розовый телефон, продавленная кровать Ричарда-младшего, динамики, длинный, серебристый, выгнутый, как лебединая шея, кран над раковиной, календарь с парочкой, барахтающейся в январских снегах («Январь — 2024»). Жестокость заключалась в том, что он не переворачивал календаря.
Она ни разу и словом не обмолвилась, хотя могла; скажем, «Вилли, ради Бога, уже десятое мая!». Вероятно, в той боли, что причиняло календарное напоминание, она нашла для себя некое мученическое удовлетворение. Несомненно, она терзалась. Для него подобные чувства были пустой звук. Вся драма ее покинутости представлялась ему смехотворной. Страданье ради страдания.
Так могло продолжаться до лета, но в один прекрасный день календарь исчез; вместо него висел один из собственных вилликеновских снимков.
— Это твой? — спросила она. Честное слово, он стеснялся. Кивнул.
— Я только вошла, сразу заметила.
Фотография стакана, до половины наполненного водой, на мокрой стеклянной полочке. Второй, пустой стакан отбрасывал тень на белый кафель стены откуда-то из-за пределов кадра.
Крошка подошла ближе.
— Грустно, правда?
— Не знаю, — проговорил Вилликен. Он ощущал смятение, оскорбленность, муку. — Обычно я не люблю вывешивать тут свое. Мертвеет. Но я подумал…
— Мне нравится. Честное слово.