О лифте он как-то и не подумал. В его смену пробок, как правило, не случалось. Если же что вдруг, то каталки с направлением в морг шли последними в очереди. В 6:15, когда Эб наконец официально получил на руки Шаап, все лифты, которые прибывали на восемнадцатый этаж, были битком набиты народом, ранее поднявшимся на самый верх, чтобы потом спуститься вниз. Ждать просвета, да еще с каталкой, можно битый час — а «мейсовский» водила так долго сиднем не просидит.
Он подождал, пока площадка не опустеет, потом сгреб в охапку тело. Весило оно не больше, чем его Бено; однако уже к двенадцатому этажу дышал он тяжело. Между пятым и четвертым отказали колени. (Те честно предупреждали заранее, но он никак не думал, что стал такая размазня.) Он рухнул ничком, продолжая стискивать тело.
Подняться ему помог какой-то молодой блондин в полосатом купальном халате — коротком, почти детском. Как только Эб сел на колени, тот попытался помочь подняться Франсес Шаап. Эб, приходя в себя, объяснил, что это просто тело.
— Однако ж! А я тут на минуточку подумал уже… — Блондин неуверенно посмеялся тому, что подумал.
Эб тут и там ощупал тело, подвигал туда-сюда конечности, пытаясь оценить, какой ущерб нанесен. Не раздевая, это было трудновато.
— А вы как? — поинтересовался молодой человек, подобрав сигарету, оставленную ступенькой ниже.
— Нормально. — Эб подоткнул простыню, поднял тело и опять пустился в путь. На площадке третьего этажа он вспомнил крикнуть спасибо блондину, который ему помог.
Позже, когда на отделении были приемные часы, Рэй сказал своему другу Чарли, который принес новые кассеты из магазина, где работал:
— В больнице вообще чего только не увидишь.
— Ну например?
— Ну… не поверишь, если расскажу. — Потом он испортил весь эффект, попытавшись перевернуться на другой бок. Он забыл, что ворочаться ему нельзя…
— А чувствуешь себя как? — спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться.
Он забыл, что ворочаться ему нельзя…
— А чувствуешь себя как? — спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. — В смысле, вообще?
— Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. — Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.
В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна «некруха» прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.
Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.
Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.
В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да — так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно — но, кажется, что-то могло начать проклевываться.
Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.
Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: «Добровольцы». Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.
Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.
Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды…
Нет, это слишком просто. Но в сорняках ей увиделся некий проблеск, услышался некий шепот (интересно, как они называются; может, в библиотеке будет книжка…); так иногда в «Нежных пуговках» странная комбинация двух обычных слов порождала схожее искрение на самой грани пониманья.