19. Каким утешением от телесной любви являются лапидарные парадоксы? Я смотрю на полные губы насытившейся вдовы, слышу скрип половиц в затихшем доме на ферме, теплый шепот, доносящийся с большой кровати, ощущаю на себе бальзам плоти, предающейся любви, засыпаю, окруженная запахом разгоряченных тел. Но как же быть с реальностью, когда столь желанно падение в бездонную темноту? Опьяненная девственница, я стою нагая на пороге, вопрошая.
20. Насытившаяся вдова загадочным жестом подносит палец к полным темным губам. Призывает ли она меня к молчанию? Забавляет ли ее мое откровенное тело? Сквозь приоткрытые шторы полная луна льёт свой свет на ее плечи, ее полные ироничные губы. В тени ее бедра лежит уснувший мужчина. Ко рту поднимает она загадочную руку. Она позабавлена? Она напугана? Ночной ветерок веет через раздернутые шторы. Комната погружена в темноту, и фигуры лежащих в постели столь неподвижны, что я не слышу их дыхания, и сердце мое стучит, как молот. Следует ли мне идти к ним одетой? Не фантомы ли они, которые исчезнут, едва я к ним прикоснусь? Она наблюдает за мной с ироничной улыбкой на полных губах. Я роняю свою одежду у двери. В сиянии луны она рассматривает мое бедное молящее тело. Я плачу, пряча глаза, желая истории жизни, которая омыла бы меня, принеся успокоение, как у других женщин.
21. Когда мой отец возвращался после дневных трудов, потный и запыленный, для него была готова ванна. В детстве это входило в мои обязанности: я должна была разжечь огонь за час до заката, чтобы можно было налить горячую воду в сидячую эмалированную ванну в тот самый момент, как он переступит через порог парадного входа. Потом я удалялась за цветастую ширму, чтобы принять у отца одежду и выложить чистое белье. На цыпочках выходя из ванной, я слышала, как он окунается, как всасывается вода под мышками и между ягодицами, и вдыхала сладкие, тяжелые миазмы мыла и пота. Позже эта моя обязанность была отменена; но когда я думаю о мужской плоти — белой, тяжелой, немой, — чья же плоть это может быть, если не его?
22. Сквозь щелочку в занавесках я наблюдаю за ними. Взяв его за руку и приподняв край юбки, она выходит — раз?два — из двухколесного экипажа. Она потягивается; улыбаясь и зевая, и с пальца затянутой в перчатку руки свисает маленький зонтик. Он стоит у нее за спиной. Они тихо обмениваются парой слов. Поднимаются по ступеням. Глаза у нее наполненные и счастливые — такие глаза не заметят пальцы, придерживающие кружевную занавеску. Она идет непринужденным шагом, ноги в полном согласии с телом. Не спеша они входят в дверь и скрываются из виду — мужчина и женщина пришли домой.
23. Вечером, когда тени сначала удлиняются, а потом покрывают всё, я стою у окна. Хендрик проходит через двор, направляясь к кладовой. С реки вдруг доносится щебетание множества птиц, потом они умолкают. В последних лучах света ласточки устремляются к своим гнездам под карнизами и вылетают первые летучие мыши. Из своего логова появляются хищники. Какое отношение к африканской ночи имеют боль, ревность, одиночество? Означает ли что?нибудь женщина, вглядывающаяся через окно в темноту? Я прикладываю к прохладному стеклу все десять пальцев.
Рана в моей груди открывается. Если я эмблема — значит, я эмблема. Я незавершенная, я — существо с дыркой внутри, я что?то означаю — не знаю, что именно, — я нема, я вглядываюсь через стекло в темноту, которая завершена, которая живет сама по себе, с летучими мышами, кустарником, хищниками, которая не видит меня, которая слепа, которая ничего не означает, а просто существует. Если я нажму посильнее, стекло раздавится, начнет капать кровь, сверчок прервет на минуту свою песню, а затем снова запоет. Я живу внутри кожи внутри дома. Я не знаю, каким образом могла бы освободиться и вырваться в мир. Не знаю, каким образом мир мог бы быть привнесен в меня. Я — поток звука, выливающегося во вселенную, тысячи и тысячи частиц — плачущих, стенающих, скрежещущих зубами.
24. Они потеют и напрягаются, дом на ферме скрипит в ночи. Наверное, семя уже в ней, скоро она начнет расползаться и созревать, поджидая, когда постучится ее маленькая розовая свинка. А вот если бы я родила ребенка — если допустить, что меня может постичь такая катастрофа, — он был бы худенький и бледный, непрерывно плакал бы от боли внутри, ковылял бы из комнаты в комнату на рахитичных ножках, цепляясь за передник своей матери и пряча лицо от незнакомцев. Но кто же сделает мне ребенка, кто способен не превратиться в лед при виде моей костлявой фигуры на брачном ложе, шерсти, доходящей до пупка, едко пахнущих подмышек, черных усов, внимательных, настороженных глаз женщины, которая никогда не теряет самообладания? Сколько нужно попыхтеть, прежде чем проникнуть в мой дом! Кто смог бы разбудить мои спящие яйцеклетки? И кто же будет присутствовать при родах? Мой отец, нахмуренный, с хлыстом? Темнокожие запуганные слуги, на коленях подносящие связанного ягненка, первые фрукты, дикий мед и посмеивающиеся над чудом непорочного зачатия? Из дырки он высовывает свое рыло — сын отца, Антихрист пустыни, пришедший, чтобы вести свои танцующие орды в землю обетованную. Они кружатся и бьют в барабаны, они потрясают топорами и вилами, они следуют за ребенком, в то время как его мать на кухне колдует над огнем, или потрошит петухов, или хихикает в своем окровавленном кресле. Разум, достаточно безумный для отцеубийства и псевдо?матереубийства и кто знает для каких еще злодеяний, несомненно, может вообразить эпилептического фюрера и марш банды самонадеянных рабов в маленький городишко, где солнечный пожар зажигает серебряные крыши и где их лениво перестреляют из окошек. Они лежат в пыли, сыновья и дочери готтентотов, мухи ползают по их ранам, их увозят в телегах и хоронят, сваливая трупы в общую яму. Мучаясь родовыми схватками под тяжестью моего отца, я борюсь, чтобы дать жизнь миру, но, кажется, порождаю только смерть.