93. А возможно, это были сводные братья и сестры, и это всё объясняет; возможно, так и было, во всяком случае для меня это звучит более убедительно; вероятно, это были мои сводные братья и сестры, дети дородной блондинки, обожаемой жены, которая умерла в расцвете лет; возможно, сами они были смелыми, белокурыми и дородными, и их отталкивало все призрачное и неопределенное, и они вели непрерывную войну с отпрыском нелюбимой второй жены, похожей на мышь, которая умерла при родах. Позже, когда они усвоили все, что могла дать им гувернантка, их всех вместе забрал грубовато- добродушный дядюшка по материнской линии, и они жили долго и счастливо, а меня оставили присматривать за отцом в последние годы его жизни. И я забыла всю эту орду не потому, что ненавидела их, а потому, что любила и их у меня отняли. Я имела обыкновение сидеть в своем темном углу и, открыв рот, поглощать их здоровое веселье, запоминая весь этот шум и смех, чтобы унести с собой и ночью, в одиночестве, вновь переживать этот день и прижимать к себе. Но, из всех своих сводных братьев и сестер я больше всего любила Артура. Если бы Артур меня ударил, я бы скорчилась от удовольствия. Если бы Артур бросил камень, я бы побежала, чтобы подобрать его. Ради Артура я бы съела ваксу для обуви, выпила бы мочу. Но, увы, золотой Артур никогда меня не замечал, поскольку был занят: выигрывал соревнования в беге, играл в мяч и повторял таблицу умножения. В тот день, когда уехал Артур, я спряталась в самом темном уголке сарая, поклявшись никогда больше не притрагиваться к пище. Годы шли, Артур не возвращался, и я отталкивала воспоминания все дальше и дальше от себя, и сегодня они возвращаются ко мне отстраненные, как сказка. Конец истории. В ней есть несообразности, но я не располагаю временем, чтобы проследить их и устранить, ибо что?то говорит мне, что я должна покинуть здание школы и вернуться в свою собственную комнату.
94. Я закрываю дверь, сажусь и сухими глазами смотрю на обои над письменным столом, на которых не сияет картинка, где мы с золотым Артуром, взявшись за руки, бежим по берегу моря, — нет, на них розовая роза с двумя зелеными листиками среди целого поля таких же розовых роз вечно льет свой свет на ограниченное пространство спальни и на розы на других стенах. Это моя комната, и она неизменна (я глубже усаживаюсь в кресле), да я и не хочу, чтобы она когда?нибудь изменилась: ведь утешением в мои мрачные дни, которое не дает мне закрыть глаза, скрестить руки на груди и вечно качаться в пустоте, служит уверенность, что от меня, и только от меня, эти цветы черпают энергию, которая позволяет им общаться друг с другом, в экстазе чистого существования — точно так же, как камни и кусты велда гудят от радости жизни, от счастья, потому что я здесь, и они вибрируют от сознания, что я навеки не они, а они — не я, что мне никогда не постичь восторг чистого существования, что я, увы, отделена от них журчанием слов во мне, которые формируют меня и переделывают как нечто другое, нечто отличное. Ферма, пустыня, весь мир до горизонта в экстазе от общения с собой, от тщетной жажды моего сознания проникнуть в него. Такие мысли приходят мне в голову, когда я смотрю на обои, выжидая, когда дыхание станет ровным, а страх уйдет. Лучше бы я никогда не училась читать!
95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание.
Ферма, пустыня, весь мир до горизонта в экстазе от общения с собой, от тщетной жажды моего сознания проникнуть в него. Такие мысли приходят мне в голову, когда я смотрю на обои, выжидая, когда дыхание станет ровным, а страх уйдет. Лучше бы я никогда не училась читать!
95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание. Бежать бесполезно, тогда я погибну еще более бесславно: на меня нападут сзади, и я запутаюсь в каскаде нижнего белья и буду вопить, пока мне не сломают шею — если зверь будет милосердный — или пока мне не выпустят кишки — если нет. Где?то на ферме бродит мой отец, сгорая от стыда, готовый прикончить на месте любого, кто хоть слегка упрекнет его. Зверь — это мой отец? Где?то еще на ферме неясно вырисовываются Хендрик и Анна — он играет на своей губной гармошке, вот как я его себе представляю, а она мурлычет себе под нос, выжидая, что произойдет дальше. Зверь — это Хендрик? Оскорбленный муж, жаждущий мщения раб, на которого наступил сапог хозяина? Или зверь — это Анна, с ее острыми мелкими зубками, горячими подмышками; женщина, ловкая, похотливая, ненасытная? Я все говорю и говорю, чтобы подбодрить себя, в то время как они с улыбкой кружат вокруг меня, такие могущественные. В чем заключается секрет их власти надо мной? Что знают они такого, чего не знаю я? Куда бы я ни повернулась, я отрезана со всех сторон. Через месяц — я это ясно вижу — я буду приносить своему отцу и своей служанке завтрак в постель, а Хендрик, развалившись у стола на кухне, будет есть печенье, втыкать складной нож в столешницу и щипать меня за зад, когда я буду проходить мимо. Мой отец будет покупать ей новые платья, в то время как я буду стирать ее грязное нижнее белье. Он и она будут валяться весь день в постели, предаваясь чувственной неге, а Хендрик будет пьянствовать, шакалы — пожирать овец, и работа нескольких поколений пойдет прахом. Она родит ему детей с оливковой кожей, которые будут писать на ковры и носиться по коридорам. Она будет замышлять с Хендриком кражу денег и серебряных часов у моего отца. Они пошлют за своими родственниками — братьями, сестрами, троюродными братьями — и поселят их на ферме. Сквозь щелочку в ставнях я буду наблюдать, как эта орда танцует под гитару воскресными вечерами, а старый хозяин сидит на веранде, как идиот, улыбаясь и кивая — предводитель на празднике.