— Вы уезжаете, мсье Антуан?
— Хочу для разнообразия пожить в Париже.
— Счастливчик!
Как я мог прижиматься губами к этому широкому лицу? Ее тело мне больше не принадлежит. Еще вчера я угадывал его формы под черным шерстяным платьем. Сегодня платье непроницаемо. Может, мне приснилось это тело с просвечивающими сквозь кожу голубыми жилками?
— Мы будем скучать о вас, — говорит хозяйка. — Хотите чего?нибудь выпить? Я угощаю.
Садимся за столик, чокаемся. Она слегка понижает голос.
— Я так к вам привыкла, — говорит она с вежливым сожалением, — мы с вами ладили.
— Я как?нибудь приеду вас навестить.
— Непременно, мсье Антуан. Будете проездом в Бувиле, загляните к нам. Скажите себе: «Загляну?ка я к мадам Жанне, она будет рада!» Ведь и вправду хочется знать, как человеку живется. Да и вообще к нам люди всегда возвращаются. Клиенты у нас, сами знаете, — матросы, служащие Трансатлантической, бывает, их по два года не увидишь, они то в Бразилии, то в Нью?Йорке, а то в Бордо на транспортных судах служат. И вдруг в один прекрасный день глядишь — они тут как тут. «Здрасьте, мадам Жанна». Ну и разопьем вместе по стаканчику. Хотите верьте. хотите нет, я помню, что они привыкли пить, и это после двух?то лет отлучки! Бывало, скажу Мадлене: «Сухого вермута мсье Пьеру, а мсье Леону чинзано «Нуалли». Они мне: «Как вы это все помните, хозяйка?» А я им: «Такое у меня ремесло».
В глубине зала сидит толстяк, который с недавних пор с ней спит.
— Хозяюшка, — подзывает он ее.
Она встает:
— Извините, мсье Антуан.
Ко мне подходит официантка.
— Что ж это, уезжаете от нас?
— Перебираюсь в Париж.
— Я жила в Париже, — с гордостью говорит она. — Целых два года. У Симеона работала. Но скучала по нашим местам.
Она медлит в нерешительности, потом видит, что больше ей сказать мне нечего:
— Ладно, мсье Антуан, до свиданья.
Вытерев руку о передник, она протягивает ее мне.
— До свиданья, Мадлена.
Она уходит. Я придвигаю к себе «Бувильскую газету», потом отбрасываю — только что в библиотеке я прочел ее от корки до корки.
Хозяйка не возвращается, она отдала свои пухлые руки в распоряжение своего друга, и он страстно тискает их. Поезд отходит через сорок пять минут.
Чтобы заполнить время, делаю подсчеты. Тысяча двести франков в месяц — это не слишком жирно. И все же, если поприжаться, этого должно хватить. За комнату триста франков, пятнадцать франков в день на еду; на стирку, мелкие расходы и кино, остается четыреста пятьдесят. Новое белье и одежду понадобится покупать не скоро. Оба мои костюма пока опрятны, хотя и залоснились на локтях; если я буду аккуратен, они послужат мне еще годика три?четыре.
Боже мой! Стало быть, Я собираюсь прозябать этаким грибом? Что я буду делать целыми днями? Гулять. Посиживать на железном кресле в саду Тюильри или нет, пожалуй, на скамейке — это дешевле. Ходить в библиотеку читать книги? А еще? Раз в неделю кино. А еще? Может, по воскресеньям позволю себе выкурить сигару? Может, буду играть в крокет с пенсионерами в Люксембургском саду? В тридцать лет! Мне жалко самого себя. Минутами мне приходит мысль: а не лучше ли спустить за год все триста тысяч франков, что у меня остались, а потом… Но что мне это даст? Новую одежду? Женщин? Путешествия? Все уже было, а теперь конец — больше не хочется: какой от всего этого прок? Через год я окажусь таким же опустошенным, как сегодня, мне даже вспомнить будет нечего, а наложить на себя руки не хватит духу.
Тридцать лет! И 14 400 франков ренты.
Тридцать лет! И 14 400 франков ренты. Каждый месяц стриги себе купоны. Но ведь я еще не старик. Дали бы мне что?нибудь делать, все равно что… Нет, лучше думать о чем?нибудь другом, потому что сейчас я ломаю комедию перед самим собой. Я ведь прекрасно знаю, что ничего делать не хочу: что?нибудь делать — значит создавать существование, а его и без того слишком много.
По правде сказать, мне просто не хочется выпускать из рук перо, похоже, надвигается приступ Тошноты, а когда я пишу, мне кажется, я его оттягиваю. Вот я и пишу что в голову придет.
Мадлена, которая хочет доставить мне удовольствие, кричит издалека, показывая на пластинку:
— Ваша пластинка, мсье Антуан, та, что вы любите, хотите послушать последний разок?
— Пожалуйста, если вам нетрудно.
Я говорю это из вежливости, в данную минуту у меня нет охоты слушать джаз. Впрочем, послушаю — ведь, как справедливо говорит Мадлена, это в последний разок: пластинка очень старая, слишком старая даже для провинциального города, в Париже я ее не найду. Сейчас Мадлена поставит ее на патефон, она завертится, стальная игла запрыгает, заскребет по бороздкам, а потом, когда они по спирали приведут ее к центру пластинки, все кончится, хрипловатый голос, поющий «Some of these days», умолкнет навсегда.
Началось.
Подумать только, есть глупцы, которые ищут утешения в искусстве. Вроде моей тетки Бижуа: «Прелюдии Шопена так поддержали меня, когда умер твой дядя». И концертные залы ломятся от униженных и оскорбленных, которые, закрыв глаза, тщатся превратить свои бледные лица в звукоулавливающие антенны. Они воображают, будто пойманные звуки струятся в них, сладкие и питательные, и страдания преобразуются в музыку, вроде страданий молодого Вертера; они думают, что красота им соболезнует. Кретины.