Я поворачиваюсь к ним спиной, опершись обеими руками о парапет. НА САМОМ ДЕЛЕ море — холодное, черное, оно кишит животными; оно извивается под тоненькой зеленой пленкой, созданной, чтобы обманывать людей. Окружающие меня сильфы попались на эту удочку — они видят только эту пленку, она?то и доказывает существование Бога! Но я вижу изнанку! Лакировка тает: восхитительная, бархатистая, как у персика, кожица, кожица доброго боженьки, везде и всюду с треском лопается под моим взглядом, трескается и зияет.
Окружающие меня сильфы попались на эту удочку — они видят только эту пленку, она?то и доказывает существование Бога! Но я вижу изнанку! Лакировка тает: восхитительная, бархатистая, как у персика, кожица, кожица доброго боженьки, везде и всюду с треском лопается под моим взглядом, трескается и зияет. Вот трамвай, идущий из Сент?Элемира, я поворачиваюсь кругом, и вместе со мной поворачиваются вещи, бледные и зеленые, как устрицы. Зря, совершенно зря я вскочил в трамвай, поскольку ехать мне никуда не хочется.
За окнами трамвая рывками мелькают голубоватые предметы, одеревенелые, ломкие. Люди, стены; какой?то дом, распахнув свои окна, показывает мне свое черное нутро; от трамвайного стекла черное обесцвечивается, голубеет: голубеет громадное здание из желтого кирпича, оно приближается, покачиваясь, вздрагивая, и вдруг останавливается, зарывшись носом в землю. Какой?то господин входит и садится напротив меня. Желтое здание снова пускается в путь, оно вдруг оказалось в двух шагах от трамвайного окна, оно так близко, что теперь видна только небольшая его часть, оно потемнело. Стекла дрожат. Здание растет, давит своей громадой, уходящей так высоко, что ее не видно, сотни распахнутых окон обнажили свое черное нутро; здание скользит мимо ящика вагона, почти задевая его: между дрожащими стеклами стало темно. Здание тянется без конца, желтое, как грязь, а стекла небесно?голубые. И вдруг здание исчезло, осталось позади, ящик заполнился живым серым светом, свет расползается вширь с неумолимой правотой — это небо; сквозь стекла видны новые и новые толщи неба; трамвай взбирается на холм Элифар, с двух сторон открылся широкий обзор: справа — до самого моря, слева — до аэродрома. Курить запрещается даже сигареты «Гитана».
Я опираюсь рукой на сиденье, но тут же отдергиваю руку — эта штуковина существует. Вещь, на которой я сижу, на которую я оперся рукой, называется сиденье. Они нарочно все сделали так, чтобы можно было сидеть: взяли кожу, пружины, ткань и принялись за работу, желая смастерить сиденье, а когда закончили, получилось вот ЭТО. Они принесли это сюда, вот в этот ящик, и теперь ящик катится, качается, и стекла в нем дрожат, и в своей утробе он несет эту красную штуку. Да это же скамейка, шепчу я, словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в этом сером небе, — это вовсе не сиденье. С таким же успехом это мог бы быть, к примеру, издохший осел, который, раздувшись от воды, плывет по большой, широкой реке брюхом кверху, плывет по большой, серой, широко разлившейся реке, а я сижу на брюхе осла, спустив ноги в светлую воду. Вещи освободились от своих названий. Вот они, причудливые, упрямые, огромные, и глупо называть их сиденьями и вообще говорить о них что?нибудь. Я среди Вещей, среди не поддающихся наименованию вещей. Они окружили меня, одинокого, бессловесного, беззащитного, они подо мной, они надо мной. Они ничего не требуют, не навязывают себя, просто они есть. Между подушкой сиденья и деревянной стенкой проходит узенькая, темная линия, она бежит вдоль сиденья с таинственным и проказливым видом, ни дать ни взять — улыбка. Я прекрасно знаю, что это не улыбка, но она существует, она бежит под белесоватыми стеклами, под дребезжанием стекол, она упрямо держится под голубыми картинками, которые мелькают за окнами, останавливаются и снова пускаются в путь, она упрямо держится, как смутное воспоминание об улыбке, как полузабытое слово, от него остался в памяти только первый слог, и самое лучшее — отвести глаза и думать о чем?нибудь другом, например об этом человеке, полулежащем на скамье вон там, против меня. У него голова цвета глины и голубые глаза. Вся правая часть его тела обмякла, правая рука приклеилась к телу, правая часть едва жива, живет с трудом, живет скаредно, словно ее разбил паралич.
Вся правая часть его тела обмякла, правая рука приклеилась к телу, правая часть едва жива, живет с трудом, живет скаредно, словно ее разбил паралич. Но зато на левой стороне паразитирует крохотная, быстро распространяющаяся язва существования; вот рука дрогнула, вот она поднялась, на ее конце — распрямленная кисть. А теперь дрогнула и кисть, и когда она оказалась на уровне черепа, один из пальцев вытянулся и стал скрести ногтем волосатую кожу. В правом углу рта появилось что?то вроде сладострастной гримасы, левая сторона остается мертвой. Вздрагивают стекла, вздрагивает рука, скребет и скребет ноготь, под неподвижными глазами кривится в улыбке рот, и человек терпит, не замечая, крохотное существование, которым набухла его правая сторона и которое, чтобы воплотиться, позаимствовало его правую руку и правую щеку. Кондуктор преграждает мне путь:
— Подождите остановки.