Я и сейчас, много лет спустя, с совершенно особенным удовольствием вспоминаю те десять дней житья в верхней таёжке в далеких горах, у самой линии горных снегов. Неземная успокоенность, все заботы оставлены где-то за сотни верст отсюда, а впереди прекрасные дни хорошего путешествия по горной реке от самых ее истоков до большой реки, до первых городов на ней. По этой реке никто до нас не ходил, мы опишем ее, расскажем о ней другим путешественникам.
По этой реке никто до нас не ходил, мы опишем ее, расскажем о ней другим путешественникам.
Мы жили мирно, тихо, отдохновенно. Мы полагали, что вокруг на сотни километров нет ни одной живой души. Только мы вдвоем да вот белки, бурундуки и вольные птицы. И широчайший простор, открывающийся нам с высоты.
Выше нас вздымались снежные пики, закрывая вид на восток. От снежников на пиках текли ручьи, сливались в потоки, те снова сливались друг с другом — и образовывалась река, река нашего лета, река нашей давней мечты. Шум потоков сливался в общее журчание, оно не мешало, не рушило тишины, было естественным и даже приятным. До нашей таёжки сверху долина была широкой, открытой, а ниже нас она резко сужалась, превращалась в глубокое синее ущелье. Когда ветер дул снизу, с запада, мы слышали шумы многочисленных водопадов. Над долиной и там, внизу, тоже поднимались горы — вечный покой, страна нетронутого времени.
На третий или четвертый день нашей вахтенной жизни в этом дивном Синегорье мы увидели за рекой, на распустившемся цветами лугу, стадо оленей — северных оленей, которые, по нашей информации, тут действительно водились, но встречались исключительно редко и очень малыми группами. А тут — пара десятков, разновозрастные, здоровые. Будь у нас хоть какое-нибудь ружьишко, мы бы, глядишь, отважились даже и поохотиться. Но ружья, слава богу, у нас не было, оленям ничего не грозило. Я, правда, пытался поснимать диких оленей на фотопленку, нацепив на фотоаппарат небольшой телеобъектив, но, боюсь, это у меня получилось не лучшим образом. Далековато от нас паслись сокжои, слишком далеко…
Бремя нашей вахты не было тяжким. Мы кое-чем занимались. Мой напарник Сергей Шаламов собирал орех-падалку по верхним, изолированным друг от друга кедровым рощицам, такие рощицы самой верхней тайги называются в этих местах «таежками». Сережа с успехом соревновался с бурундуками и белками. Ореха было много, прошлый год был урожайным, оттого-то, должно быть, много было тут и белки, и бурундука, и крикливых кедровок. Я немного помогал Сереже, но больше все пытался кое-что снимать: тех же белок за работой, бурундука, слушающего музыку, льющуюся из миниатюрного приемника, снежные пейзажи с половодьем ручьев. Красота поражала, сводила с ума. Благо еще, что был я в таких местах не в первый раз, и все же… Каждое такое вот путешествие похоже на целую жизнь человеческую, где и детство с его яркостью, с его наивностью и непосредственностью восприятия красоты; и юность, и зрелость, и старость — достаточно почитать дневники моих путешествий. В каждом есть это все: восторг первых дней, зрелое размышление дней последующих и пресыщенность красотой, свойственная дням последним.
Эти дни у кедровой таежки были первыми, сердце жаждало красоты, горного воздуха, горных восходов солнца и вечерней зари, когда громадное небо гор чисто пламенело и так же пламенно полыхали снежники на острых пиках хребтов.
Трижды в день мы готовили горячую пищу на крохотном костерке, на индейском костерке, который совсем не давал дыма. Мы ели много черемши, крупной, вкусной, до полуметра в длину вырастала она в высокотравье ниже по склону на верхних полянах тайги.
Рано утром я выбрался из палатки, было это на другой день после того, как мы увидели оленей на дальней луговине в горах, выбрался я из палатки и с великим удивлением обнаружил на чурбаке, служившем нам стулом, старого человека, спокойно покуривавшего свою коротенькую трубочку у нашего костерка. Он подбросил несколько сухих сучков в чуть тлеющий костер, поднял на меня глаза. Глаз, собственно, не было, они прятались в узкой щелочке приплюснутых век…
— Сайн! — хрипловато произнес он. — Амыр сайн…
— Сайн, сайн, — ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.
— Амыр сайн…
— Сайн, сайн, — ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.
— Хаана нютагтай хэд гээшэбта? Геолога?
Как это ни странно, мне и эти слова были знакомы.
— Мы из Красноярска, — ответил я. — Нет, не геологи…
— Та хэн гээшэбта?
— Мы — путешественники, туристы… Понимаешь? А вы кто?
— Орошон, — он кивнул головой на зеленую тундру, где по-прежнему паслись олени, которые, как оказалось, вовсе не были дикими. Там, в тундре, я увидел островерхий конус чума, выросшего за ночь. Вечером его еще не было.
— Я не понимаю по-вашему… Плохо понимаю…
— Я тоже плохо… говори… русский… Давно людей не видал, отвык… — Он говорил медленно, видно, слова даются ему с трудом, он мучительно вспоминает забытое…
Он был очень стар. Все лицо его скукожилось, все оно исполосовано сетью глубоких морщин. На голове отпечатались рваные шрамы, наверно, в старые времена медведь пытался содрать со старика скальп, содрать не содрал, а вот след оставил. На бороздах волосы не росли, а между бороздами они еще были, жиденькие, будто бы их побила моль.