4d3af80c9bc37bbd

Живые люди

На следующей стоянке мы оставили воду, два спальных мешка, связку железных кружек и половину патронов. Густо исчёрканная синим карта обещает нам, что по крайней мере жажды бояться не стоит, но мы двигаемся пешком, дети не могут идти быстро — на самом деле, слишком часто дети не могут идти вообще, а нам слишком трудно нести их, и поэтому маленький папин термос нередко успевает опустеть задолго до того, как мы добираемся туда, где его можно наполнить заново. Ружья бросать нельзя — ночной лес наполнен чужими голосами, треском и шорохом — особенно теперь, когда мы свернули с заросшей грунтовки; но если мы не доберёмся сегодня к вечеру, если нам хотя бы ещё один день придётся брести, проваливаясь по щиколотки в топкие мхи, перелезая усыпанные поганками мокрые опрокинутые деревья, таща на себе хныкающих обессилевших малышей, вдыхая кислый запах собственных зудящих тел, мы бросим и ружья.

Безымянная плоская серая тарелка, недоозеро, нелепая неглубокая лужа, которую мы не ожидали и которую придётся теперь обходить, вызывающе торчит из-за рыжих сосновых стволов. Это значит — лишних два или три километра. Болото со скользкими подвижными кочками, убегающими из-под ноги. Это значит — дети идут пешком, рыдая и жалуясь, вырывая из наших рук липкие маленькие ладони, садясь на холодную землю.

Мишка опускает девочку, выскальзывает из рюкзака и отклеивает от спины измятую майку с темными пятнами пота, сжав зубы, растирает плечи — искусанные, с двумя яркими вздутыми полосами от брезентовых лямок. «Вот, — говорит он, втыкая грязный палец в растрёпанный комок карты, — вот оно, похоже, мы здесь». «Похоже… — стонет Ира и скидывает в сухую лежалую хвою скрученные спальники и ружьё, — похоже или точно?» «Точно, — отвечает он хмуро и неуверенно, — хочешь, сама посмотри, теперь обойти его только — вот тут, справа, и дальше по прямой, сегодня не успеем, конечно, но завтра — всё, завтра дойдём». «Мне надо было засечь, в который раз ты это говоришь», — мрачно язвит она и садится прямо на землю, прислонившись спиной к кривому берёзовому боку, с облегчением разбрасывая ноги. «Надо спуститься, — предлагаю я, — умыться, воды набрать». «Я сейчас, — устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. — Сейчас».

«Я сейчас, — устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. — Сейчас». «Пить хочу, — сразу же вспоминает мальчик у меня на руках и крутится, как пойманная рыба, и вытягивает шею, — пить хочу, мама, пить хочу». «Вот и идите, — глухо говорит Ира, свесив голову, я вижу только её спутанные влажные волосы и узкий бледный затылок. — Идите, идите без меня. Я вас тут подожду. Мама сегодня не будет умываться. Мама сейчас ляжет и сдохнет». Она возится, опускаясь на локти, пристраивая голову. «Ты сидишь в муравейнике», — замечаю я без выражения, и она вскидывает на меня круглые светлые глаза — я надеюсь, что она улыбнётся, но заранее никогда не угадаешь. Этот многодневный поход обходится ей дороже, чем мне и Мишке, дороже даже, чем нашему трёхлапому псу. Мы не даём ей нести детей и отняли у неё рюкзак, но вот уже два дня она отказывается от еды и почти не может идти, и высокие расшнурованные ботинки режут ей посиневшие и страшно раздутые отёкшие щиколотки.

Именно в это мгновение, пока я жду, улыбнётся она мне или заплачет, он звучит снова — ровный глубокий голос, заставивший нас бросить безопасный остров и нырнуть в тайгу. Сегодня он опять ближе и отчетливее, чем накануне.

Каждый день, много часов подряд слушая только хруст умерших веток, сырое чавканье под ногами и собственные бессильные выдохи, мы успеваем забыть его и усомниться в том, что вообще его слышали — невозможный здесь, подмосковный, успокаивающий и далёкий стук железных колёс, грохот бьющихся на жёстких сцепках, вырывающихся тяжёлых вагонов.

Уютный и сонный воскресный звук из дачного детства: скрипящий выгоревший гамак, солнце, проникающее сквозь шелестящие, смыкающиеся над головой кроны, звон тарелок с веранды, бабушка накрывает к обеду, мама идёт со станции с кульком бледной земляники, до школы полтора месяца. Шесть дней назад он раздался впервые — точнее, впервые мы узнали его, выплели из скрученных между собой птичьих голосов, плеска воды и шелеста листьев — «Поезд, Ира, это поезд, поезд», — и мы ревели, захлёбываясь, больно столкнувшись головами, хватая друг друга за руки, обнимаясь, отмахиваясь от озадаченных визжащих малышей, гадая: сколько дней подряд он звучал неузнанным? сколько дней мы уже потеряли? А потом швыряли вещи на пол — где-то была, где-то точно была эта чёртова зелёная книжечка… Вот, вот — она здесь одна, проложенная сквозь зелень и синеву, сквозь редкий топографический курсив железнодорожная ветка, совсем недалеко, полтора сантиметра в лаконичном автомобильном масштабе и тринадцать — в другом, подробном. Нельзя заблудиться, нельзя не найти — долгая прерывистая полоса, и в каком бы месте мы ни вышли к ней — нам нужно будет просто ждать. Просто ждать, потому что всякий поезд — это машинист, проводники, охрана и живые люди по обе стороны — в точке отправления и там, куда он адресован, и мы остановим его, заставим его затормозить и забрать нас отсюда.

К вечеру следующего дня мы были уже готовы — вещи уложены в рюкзаки: консервы, топор, патроны, компас, термос, спальные мешки, запас воды, и прямо на обращённой к озеру жёлтой стене была уже выцарапана ножом суеверная, безнадёжная надпись «СЕРЕЖА МЫ УШЛИ К ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ ПОЕЗД», и грохот, и стук, которых мы ждали, чтобы убедиться, раздался снова, длясь не меньше минуты, — перед самым заходом солнца, последние пару недель нырявшего уже ниже горизонта.

Мы провели в доме последнюю ночь, странную, бессонную и прощальную, а с утра вышли, в два приёма переправившись на берег, и идём уже пятые сутки, грязные, обессилевшие, каждый вечер боясь, что он больше не прозвучит, готовые к тому, что поезд, который мы слышали вчера, был последним. «Ты сидишь в муравейнике», — говорю я и смотрю ей в лицо, надеясь на её улыбку, хотя она ведь может и заплакать, — и тут он снова наполняет нам уши, оглушительно близкий теперь грохот тяжёлых колёсных пар, творящийся прямо по ту сторону глупого не подписанного картографами пруда, и она облегчённо закрывает глаза.

Она улыбается.

Позже, в сумерках — где-то высоко за спиной стучит Мишкин топор, умытые дети спят в скомканном спальнике, — я веду её к воде, босую, безвольную; она ступает доверчиво и сонно, почти не глядя под ноги, и усаживается там, где я отпускаю её, похожая на марионетку с обрезанными верёвками. Я стаскиваю с неё Серёжину вытянутую футболку — её руки послушно поднимаются и падают на колени ладонями вверх — и полощу мятый кусок хлопка, отжимаю его, холодный, потяжелевший, и протираю осунувшееся белое лицо, остро торчащие ключицы, маленькие распавшиеся груди, выпуклый твёрдый живот; виски, запястья и опухшие болезненные щиколотки. «Всё будет хорошо», — говорю я. Хорошо, хорошо, хорошо. Она едва заметно кивает, и прядь её неровно обрезанных волос щекочет моё плечо. «Завтра, — говорю я отёкшим бледным ступням. — Зав-тра». Мы возвращаемся к горячей оранжевой точке костра, и пёс, тяжело припадая на переднюю лапу, ковыляет за нами. «Завтра», — говорю я и ему тоже.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии