В конце концов я спряталась в бане — маленькой, сложенной из тонких необструганных бревен; дверь была закрыта, но не заперта — на ней просто не было замка. Вероятно, совсем недавно баню топили, потому что внутри было гораздо теплее, чем снаружи, хотя и недостаточно тепло для того, чтобы раздеться; не снимая куртки, я зашла в полутемную парилку, остро пахнущую свежим смолянистым деревом и березовыми листьями, села прямо на сколоченный из неплотно пригнанных досок пол, прислонилась спиной к обложенной кирпичом чугунной печке, закрыла глаза и заснула — мгновенно, почему-то чувствуя себя наконец в абсолютной безопасности.
Вероятно, совсем недавно баню топили, потому что внутри было гораздо теплее, чем снаружи, хотя и недостаточно тепло для того, чтобы раздеться; не снимая куртки, я зашла в полутемную парилку, остро пахнущую свежим смолянистым деревом и березовыми листьями, села прямо на сколоченный из неплотно пригнанных досок пол, прислонилась спиной к обложенной кирпичом чугунной печке, закрыла глаза и заснула — мгновенно, почему-то чувствуя себя наконец в абсолютной безопасности.
Когда холод разбудил меня, снаружи уже стемнело — в крошечное подслеповатое окошко под потолком заглядывал краешек луны, притворившейся уличным фонарем и заливавшей моё маленькое деревянное убежище электрически ярким светом. С каждым моим выдохом в остывшем воздухе появлялось крошечное облачко пара.
Я не чувствовала больше ни торжества, ни злости — это было похоже на похмелье, мучительное, полное стыда: я швырнула им на стол подушку, перебив, наверное, половину тарелок, я вылила суп на пол, а ещё я схватила девочку — боже мой, я на самом деле схватила девочку и впихнула её матери, обмякшую и пассивную, как мягкую куклу с тяжелой фарфоровой головой, — я теперь никогда уже не смогу туда вернуться. Мишка с папой, наверное, давно возвратились с уловом, и Серёжа — тут я сжала лоб замерзающими ладонями и заскулила, охваченная внезапным ужасом, — Серёжа! Ну конечно, никому не пришло бы в голову разъезжать тут на снегоходе в темноте, он уже несколько часов как там, с ними, выслушивает их ликующий, победоносный рассказ, потому что они победили меня, в этом нет никаких сомнений — они победили, мне нет больше места среди них, и что бы я теперь ни сказала, он не поймёт, почему я это сделала.
Внезапно в предбаннике жалобно заскрипели половицы и послышались тяжёлые, медленные шаги. В этот самый момент я, наконец, вспомнила о том, что этот берег больше не пуст, что я вторглась — без спроса — на чужую теперь территорию, и съёжилась под своей курткой, вжимаясь спиной в холодную жёсткую стену, но он всё равно сразу увидел меня, стоило ему толкнуть плечом плотно сидящую в петлях сухую дверь. В руках у него был фонарик, совершенно ненужный сейчас, при такой яркой луне, но он направил слепящий сноп света прямо мне в лицо — я зажмурилась и загородилась ладонью — и несколько мучительно долгих мгновений стоял в дверном проёме, не двигаясь; слышно было только его шумное дыхание. Затем он погасил свет и сказал:
— Всё, всё, выключил. Можешь открыть глаза, — и не говорил больше ни слова, пока я не отняла от лица ладони. Потом спросил:
— Замёрзла?
И только тогда я заплакала, уже не отворачиваясь и не поднимая рук. Я плакала и смотрела ему в лицо, и ещё я говорила — захлёбываясь и хлюпая, выплёвывая, разбрызгивая слова вперемешку со слезами, а он присел на корточки и разглядывал меня — издали, как смотрят на больных бродячих собак, к которым боязно прикоснуться.
Когда, в конце концов, появился Серёжа — наверное, за ним кого-нибудь послали, возможно, юного Вову, хоть я и не заметила, когда именно это произошло, — у меня уже закончились и слова, и слёзы, и даже, кажется, воздух в лёгких, и внутри осталась только гулкая соленая пустота. Прямо с порога Серёжа сделал то же самое, что до него Анчутка, — включил фонарик и направил его мне в лицо, но сил у меня теперь не было, так что я просто зажмурилась и откинула голову назад, прижавшись макушкой к печке. Почему-то сразу было ясно, что он не станет делать ничего из того, что обычно делают отчаявшиеся родители, когда находятся их пропавшие дети, — после некоторой паузы, как если бы ему нужно было время для того, чтобы убедиться, что здесь, на полу в чужой бане, действительно сижу именно я, он приблизился, взял меня за руку и несильно потянул:
— Пойдем.
Я вырвала руку, больно ударившись локтем об угол печи, и, не открывая глаз, помотала головой — воздуха в лёгких по-прежнему не было, и даже вдохи давались мне с трудом, как будто в горло вставили клапан.
Я вырвала руку, больно ударившись локтем об угол печи, и, не открывая глаз, помотала головой — воздуха в лёгких по-прежнему не было, и даже вдохи давались мне с трудом, как будто в горло вставили клапан. Он наклонился и повторил:
— Пойдем.
Тогда я вслепую оттолкнула бесцеремонный, ненужный фонарик от своего лица, открыла глаза, посмотрела на Серёжу, заставила себя открыть рот, напоминая себе при этом выброшенную на лёд рыбу, и проговорила — с усилием, надеясь только, что он сумеет разобрать мои слова.
— Не… — сказала я и задохнулась. — Не… — начала я еще раз и, глядя куда-то между его нахмуренных бровей, вытолкнула всю фразу целиком, понимая именно в это мгновение, что на самом деле уверена в каждом слове: — Я не хочу — больше — с ними — жить. Слышишь? Я — не — хочу. Я — не — должна. Я не буду — больше — с ними жить.
* * *Я вернулась не потому, что мне больше некуда было идти. В конце концов, я могла просто остаться в этой крошечной бане — раскричаться отчаянно и жалобно, начать снова брызгать слезами, как это делают дети и капризные женщины, перечисляя обиды, требуя гарантий, — признаться, я понятия не имела, что бы Серёжа сделал, если бы я принялась кричать: ушел бы обратно один, оставив меня здесь, на милость наших новых соседей, рассчитывая на то, что я вернусь сама следующим утром, голодная и виноватая, или закричал бы в ответ и потащил меня назад силой, потому что, конечно, это была несусветная, опасная глупость — остаться здесь ночью наедине с тремя едва знакомыми мужиками.
Это понимали мы оба — и я тоже, несмотря на твердую, непоколебимую уверенность в том, что прежде, чем я позволю отвести себя назад, в этот мерзкий дом, он должен хотя бы поговорить со мной. Услышать меня. Отвлечься хотя бы на полчаса от неотложных, жизненно важных занятий, наполнявших теперь все его дни без остатка, и вспомнить, что я здесь, что я была здесь всё это время, просто он перестал это замечать. Я вернулась для того, чтобы объяснить, почему не хочу возвращаться.
Когда мы вышли наружу, на вытоптанную теперь тропинку, ведущую от бани к бревенчатым избам и к озеру, фонарик оказался не нужен — огромная, низкая луна, похожая на бледный недопеченный блин, торчала над верхушками деревьев и давала столько света, что казалось, будто в этой ненавистной глуши появилось, наконец, электричество; Сережа пропустил меня вперёд, словно был уверен в том, что, стоит ему только выпустить меня из виду, я немедленно сбегу снова.
Мы миновали ближайший к лесу сруб и уже приближались ко второму — а он всё ещё не сказал мне ни слова, с того самого момента, как посветил фонариком мне в лицо и произнёс это своё «пойдём» — сухо, почти с неприязнью; ты злишься, думала я, слыша мерный, осуждающий скрип его шагов за своей спиной, тебе неловко за эту сцену, случившуюся на глазах у посторонних, за то, что им пришлось послать за тобой, чтобы ты забрал свою истеричную, сбежавшую жену, и ты не скажешь ничего до тех пор, пока мы не останемся одни, без свидетелей; только тебе придется говорить быстро, мой милый, потому что стоит нам пересечь озеро, как от нашего одиночества снова не останется и следа.





