Живые люди

Она выходит из воды на добрых четверть часа позже меня — и пока она отжимает волосы и стряхивает ладонями серебристые тяжёлые капли, я сижу на траве и смотрю на неё. Ещё ничего не заметно. По-прежнему плоский бледный живот, обтянутый прозрачной обсыпанной веснушками кожей, и впалая запятая пупка — по-настоящему очевидным всё станет не раньше осени, в сентябре или позже, и только тогда нам придётся сказать Мишке; мы обе страшимся этого дня и не торопим его. Но я знаю. Женщина, хотя бы однажды носившая ребёнка, способна почуять ничтожные намёки, крошечные приметы — невольно вскидывающиеся к животу ладони, обречённую плавность движений; ей стоило дважды всего побледнеть от запаха сырой рыбы, отшатнуться от птичьих пылающих потрохов, и даже если бы я ни разу не застала её стоящей на коленях, выплёвывающей за деревом вспененный, взбаламученный завтрак, я догадалась бы. Я — догадалась бы всё равно.

Она не прячется от меня — ей слишком страшно знать об этом одной. Отсчитывать дни. Ей нужен союзник, сообщник — любой, даже такой предвзятый, как я; нас слишком мало теперь, чтобы она могла позволить себе разборчивость. Она поделилась бы с Серёжей и только с ним, повесив на него унылую обязанность готовить нас и объяснять, оправдываться, протягивать цепочки между иллюзией и реальностью. Он бы смог; и эта непростая задача обошлась бы ему дешевле, чем нам, остальным, — он помянул бы удушливый месяц, проведённый мной на зарастающем мшистой плесенью папином камне, моё несвоевременное, ничем в его глазах не оправданное безумие, свою усталость, нашу общую изнуряющую зависимость от него — вот только Серёжи нет. Его нет. Уже целый месяц и неделю, если довериться моему неточному календарю, мы здесь одни.

Он ушел давно, спустя неделю после первой грозы — налегке, с туго свернутым спальным мешком под мышкой, небольшим запасом безликих консервных банок на дне рюкзака и осиротевшим папиным карабином, отмахнувшись от наших запретов и уговоров, — а в этот раз мы, мы обе, дали ему настоящий бой и, не стесняясь, позволили себе и крик, и слёзы, мы были готовы висеть у него на ботинках, лишь бы он передумал, — но он всё равно ушёл.

Его нет. Уже целый месяц и неделю, если довериться моему неточному календарю, мы здесь одни.

Он ушел давно, спустя неделю после первой грозы — налегке, с туго свернутым спальным мешком под мышкой, небольшим запасом безликих консервных банок на дне рюкзака и осиротевшим папиным карабином, отмахнувшись от наших запретов и уговоров, — а в этот раз мы, мы обе, дали ему настоящий бой и, не стесняясь, позволили себе и крик, и слёзы, мы были готовы висеть у него на ботинках, лишь бы он передумал, — но он всё равно ушёл.

Виноват во всём был чёртов сгоревший аккумулятор, забытый нами в заражённом доме, крошечный обидный фрагмент в нехитром пазле нашего спасения, единственный, которого недоставало теперь, когда обнаружилось топливо, всю зиму проспавшее в бочках на том берегу. «Подумайте только, — говорил он раздражённо, пока мы ещё могли разговаривать без крика, — ведь мы могли бы уехать хоть завтра — просто сесть в машину и уехать отсюда в любую сторону, да хоть в Финляндию. Прошли бы, не знаю, какой-нибудь карантин, узнали бы — что там, дома? Ну как вы не поймете, а вдруг там всё кончилось, всё как-то наладилось уже, а мы здесь. Вы разве не хотите домой?»

О, мы хотели домой. Очень хотели, но этот его горячечный, нетерпеливый энтузиазм был слишком похож на обречённую Лёнину браваду. Серёжа тряс перед нами картой: «Вот они, Гимолы, ну посмотрите сами, не больше тридцати километров, это пара дней, ну ладно — три, три дня туда и три — обратно; целый посёлок, школа, магазин, достаточно одной какой-нибудь ржавой «копейки» — не может быть, чтобы там вообще не осталось машин; мне просто раскрутить аккумулятор, это просто, возьму с собой дизеля литров десять — мне хватит, мне только завести бы и зарядить на ходу — и всё, как два пальца; я возьму респиратор, я никуда не полезу, ну не в машинах же они там лежат, ёлки, с каких пор вы сделались такими паникёршами». «Вот с этих, — зашипела Ира, швыряя карту на пол, подтаскивая его за рукав к окну, за которым чернела подёрнувшаяся зеленью, проросшая сорняками уродливая груда обломков, — вот с этих пор, идиот». «Ты не можешь опять нас оставить, — сказала я ему в спину, в упрямо вздёрнутые плечи, — не можешь ещё раз — нас — оставить. А если кто-нибудь придёт, если снова кто-нибудь… а мы здесь одни. Не вздумай, не вздумай даже, я не пущу тебя, я просто тебя не пущу».

— Я всё исправлю, — сказал он нам прежде, чем сесть в лодку. — Всё будет хорошо. Дайте мне неделю — одну неделю, и мы уедем, нам нельзя здесь, вы сами знаете, нам больше здесь нельзя.

И хмурый Мишка отвёз его на берег и вернулся на лодке один.

Тридцать восемь одинаковых дней спустя вопросы «когда?» и «почему?» успели побледнеть, выцвести и почти перестали нас мучить; по крайней мере, на них мы знаем ответ. Их место мгновенно заняли другие, и безусловными фаворитами среди них по-прежнему остаются «где?» и «как именно?» — и стоило нам осмелиться заговорить о них, мы тут же поняли, как много доступных и разнообразных способов умереть готова предложить тайга самонадеянному одиночке. Болото или сломанная нога. Медведица с парой детёнышей, стая облезлых волков, гадюка, заползшая в спальный мешок. Разбившийся компас. И вирус, дремавший на том конце маршрута, вполне мог оказаться ни при чём, поскольку любая из этих случайностей, которые мы сумели предположить, точно так же, как и любая из тех, что даже не пришли нам в голову, способна была остановить Серёжу ещё по дороге в Гимолы — он мог до них не дойти. Пожалуй, у нас остались и другие вопросы — из тех, что не принято задавать вслух. К примеру — что именно он имел в виду, когда сказал, стоя в лодке: «Я всё исправлю»? Мне правда хотелось бы это знать — хотя чем больше проходит времени, тем меньше у меня шансов догадаться.

Недавно она коротко обрезала волосы — неровно, обычными ножницами, и теперь, когда мы склоняемся над водой, дрожащие и нерезкие отражения наших лиц ничем больше не отличаются одно от другого. «Ты подумай, — говорит она без злости, — жук, ну какой же жук, опять он сбежал, выкрутился, как всегда, лишь бы со всем этим не возиться», — и тихо смеётся, качая головой. Я погружаю в озеро ладонь и стираю её улыбку.

Когда не знаешь, что делать дальше, делай что должно, и будь что будет. Жаль, я не помню, кто это сказал. Теперь, когда все вопросы заданы, а ответов у нас не осталось, мы можем только это — развешивать под солнцем белые простыни, хлопающие, как паруса. Перешивать из грубого негнущегося военного камуфляжа детские куртки и штаны. Сушить грибы. Солить рыбу. Учиться не спрашивать — что с нами будет дальше.

Эпилог

Крошечный, не заслуживший даже имени синий кружок размером с подушечку указательного пальца на двухкилометровой карте на самом деле оказывается широким водоёмом с неприступными крутыми спусками, заросшими осокой и камышами, он преграждает нам путь так же надёжно, как пятиметровая бетонная стена. У нас нет лодки — нести её оказалось слишком тяжело, и мы её бросили — давно, три дня назад, повесив туго спелёнутый резиновый кулёк на дерево на уровне глаз, надеясь, что сможем найти её на обратном пути — в том случае, если нам придётся идти обратно, в том случае, если мы сумеем вернуться той же дорогой.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии