4d3af80c9bc37bbd

Живые люди

— Аня, — глухо произнёс Наташин голос из-за непрозрачного дверного полотна. — Аня, открой. Лёня заболел. Ты слышишь? Он заболел. Пустите меня.

Я стояла босиком в зябком предбаннике, просыпаясь, приходя в себя, трезвея от этих Наташиных слов, тупо разглядывая покрытую ночным инеем железную дверную задвижку; и прежде, чем я успела к ней прикоснуться, прежде даже, чем я успела подумать о том, что мне следует прикоснуться к ней, сдвинуть её вправо и вверх, над моим плечом протянулась тонкая голубоватая рука — узкая ладонь, длинные прозрачные пальцы с короткими обломанными ногтями — и прижала дверь к косяку.

— Только попробуй, — свирепо зашептала Ира прямо мне в ухо. — Даже не думай. Не смей открывать.

* * *Ни разу за пять с половиной месяцев обжигающей зимы и голода, ни разу, пока мы мёрзли, мочили рукава и ноги в ледяной озёрной воде и давились варёной рыбой, ни с кем из нас не случилось даже банальной простуды — «люди в экстремальных условиях идут на резерве, — любил говорить папа, — полная мобилизация иммунной системы, аварийный запас». Возможно, именно по этой причине нестрашное короткое слово — «заболел», — произнесённое Наташей из-за закрытой двери, прозвучало так оглушительно. Это слово мгновенно разбудило Серёжу и подняло на ноги папу с Мишкой, и когда она повторила — оттуда, с улицы, всё так же глухо и настойчиво, — «пустите», а я обернулась, чтобы взглянуть на Иру, вцепившуюся в косяк до белизны в испуганных пальцах, то увидела их — сонных, взлохмаченных, полуодетых. Лица у них были одинаковые — все, как одно, похожие на знаки «стоп»; «не открывай!» — было написано на этих лицах. И я не открыла.

— Аня, — безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.

Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом — она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать, могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор — идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус; даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в другом, старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением обстоятельств.

Вместо этого она предупредила нас из-за двери — и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий, и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери — наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, — и обогнула дом.

— Наташа, привет, — хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет. Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом — потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.

Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.

— А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком — смотри. Ну, смотри! — нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое, примятое подушкой лицо, потому что она смотрела поверх его головы — она смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, там, где подпрыгивала растрёпанная светловолосая макушка, и, только увидев эту руку, Ира еле слышно выдохнула сквозь сжатые зубы и остановилась. Нагнувшись, она легко взяла сына на руки, «зуб, мама, зуб, ты видишь?», и понесла его прочь, подальше от стекла, но кому-то из нас обязательно нужно было остаться, потому что Наташа всё ещё ждала с той стороны. Мужчины были сейчас не в счёт, и у меня не было ребенка, чтобы спрятаться за ним.

— Это не значит, что я заболела, — сказала она с вызовом, и голос её звучал из-за тонкого стекла отчётливо и ясно, словно она была с нами здесь, в комнате.

«Я знаю», — кивнула я.

— Я здорова, — сказала она. — Ты слышишь?

«Да», — кивнула я.

— Не все заражаются, — сказала она. — Доктор говорил. Ты помнишь?

«Помню», — кивнула я.

— Вы присмотрите за Маринкой, — сказала она тогда и обернулась к старому дому, молчаливому и чёрному. — Она там делает Лёне чай. С брусникой. Дура. Дура. Она сказала, что никуда не пойдёт. Присмотрите?

И я кивнула снова.

— Это же надо — быть такой дерьмовой матерью, — сказала Наташа жёстко и ещё раз презрительно смерила покинутый дом взглядом. — Это же надо — оставить её там. Я хотела забрать её. Я правда хотела.

Нос у нее уже немного покраснел от холода, глаза слезились, а губы стали совсем белые — и никакого испуга не было в её лице. Я точно помню, испуга не было. Только злость.

— Ладно, — сказала она потом. — Ладно. Идите вы к чёрту. — И нагнулась, поднимая с земли большой, наполненный только до половины брезентовый Андреев рюкзак, и потащила его прочь, не надев на плечи, за одну из широких истрёпанных лямок.

«Ты куда?» — хотела спросить я и не спросила, а просто смотрела, как она свирепо, брезгливо расшвыривает снег возле вчерашнего нашего кострища, как выкапывает безликие плоские банки, лишившиеся бумажных наклеек, и кидает их, одну за другой, в распахнутое зелёное нутро, поверх наспех набросанных скомканных свитеров и шапок. Как затягивает верёвки и, неловко приседая на корточки, взваливает потяжелевший рюкзак за спину.

— Она что, уходит? — спросила Ира, приближаясь, всё ещё держа мальчика на руках, словно боясь, что, оставленный без присмотра, он тут же выбежит на улицу. — На тот берег? Они ведь тоже ее не пустят, понятно, что они ее не пустят.

— Она не доберётся до берега, — глухо сказал Серёжа. — Там кошмар. Там уже суп. Мы с Лёнькой и то еле перебрались. Надо предупредить ее.

— Не смей выходить, — быстро сказала она и вцепилась в его плечо.

Серёжа стряхнул её руку, вырываясь, и она повторила жестко:

— Не смей!

Он всё-таки вышел — мы не увидели этого, но догадались, потому что входная дверь стукнула, и Наташа, успевшая пройти уже полдороги к озеру, остановилась на мгновение, на долю секунды, и обернулась. Она выбросила вперёд голую, без перчатки, руку с яростно поднятым средним пальцем, адресованным одновременно и бесполезным его предостережениям, и нашей трусости, и этот задранный к небу презрительный палец как будто сразу заткнул ему рот.

Опустив руку, она продолжила спуск, оскальзываясь и сгибаясь под тяжестью, оттягивавшей ей плечи, и когда высокие, в человеческий рост, чёрные прибрежные сорняки, наконец, бесследно проглотили её и спрятали от наших взглядов, я вдруг поняла — мы вряд ли ещё когда-нибудь увидим её. Даже если ей удастся пересечь два километра расплавленной ледяной каши, даже если каким-то чудом она сможет найти себе место по ту сторону озера, где-нибудь, где угодно, — мы ни за что не узнаем этого наверняка. Я привстала на цыпочки, надеясь ещё взглянуть поверх сорняков, но широкая оконная рама показывала теперь только кусок безжизненного леса, остывшую чёрную язву, оставшуюся от костра, притихший старый дом и пустые дощатые мостки. Никто из нас, подумала я. Ни один человек, кроме пятилетнего мальчика. Не сказал ей в это утро ни единого слова.

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии