Она произносит странное слово «Левбердон».
— Я там жила, — говорит она, — в частном секторе, туалет на улице, желтые прошлогодние газеты, вода из колонки. Я думала, что больше никогда во всё это не вернусь, — тут она машет рукой в сторону кособокого дома, в котором спят дети, — я ведь правда так думала, представляете?
— Что такое Левбердон? — спрашиваем мы, потому что это надо выяснить, вдруг это важно.
— Левбердон, — говорит она удивленно. — Левый берег Дона, ну вы что.
Она рассказывает, что работала официанткой, — когда тебе двадцать, у тебя красивые ноги и приличное летнее платье, ты можешь устроиться на работу куда угодно, нет, правда, хоть в «Петровский причал», хоть в «Тет-а-тет»: хрусталь, крахмальные скатерти, трехзначные чаевые… Южнорусские девки, красивые, гладкие, загорелые, очень быстро выходили замуж — прямо из официантских форменных юбочек прыгали в дорогие подвенечные наряды — и не всегда за местных, ростовских миллионщиков, но часто и за заезжих, московских.
— Я была такая дура, — говорит она с улыбкой, запрокидывает голову, делая глоток, и морщится, — я влюбилась. Его звали Алёша.
Она проработала недели две, может быть, три, не успев ещё покрыться плёнкой от липких взглядов, не разучившись ещё краснеть от сальных фамильярных нежностей; он сказал: «ты устала, наверное, бегаешь весь вечер, не присела ни разу, у тебя ноги не болят? Хочешь, посиди со мной» — и она сразу же села на белый стул с гнутыми ножками и зеленой обивкой, прямо в черном коротком костюме официантки, поставила поднос с чужими какими-то рюмками на край стола и посмотрела на него. Она смотрела и смотрела, даже когда Боря-администратор, краснолицый, взмокший, возник у неё над левым ухом и зашипел почтительно-яростно «ты что, сука, делаешь, а ну-ка встала быстро», она не повернула головы, просто отодвинула этот чертов чужой поднос от себя подальше, сидела очень прямо, не шевелясь, и тянула шею до тех пор, пока кто-то другой — возможно, тот же Боря — не принёс пухлую кожаную книжечку со счетом, которая освободила её и от его шипения, и от кусачего форменного платья, и ото всей прежней жизни разом.
Она прожила с Алёшей до самого своего двадцатитрехлетия в странной полупустой квартире, в которую изредка наведывалась хмурая тощая квартирная хозяйка, словно нарочно выбиравшая для своих скучных, тягостных визитов дни, когда Алёши не было дома. Три года — целых три года — она провела в точно такой же обмирающей завороженности, какая случилась с ней прямо посреди звяканья вилок по фарфору, приказов «четыре шашлыка, два столичных и ноль семь «Пшеничной» на восьмой столик» и бесконечного «левый, левый, левый, берег Дона»; три года — не выныривая на поверхность, не задавая вопросов. «Не приходя в сознание», — говорит она сейчас, не улыбаясь больше, и снова отхлёбывает из кружки — немного, просто чтобы не замёрзнуть.
«Не приходя в сознание», — говорит она сейчас, не улыбаясь больше, и снова отхлёбывает из кружки — немного, просто чтобы не замёрзнуть.
Он был совсем не богат, этот её Алёша, и в роскошный разгульный кабак на левом берегу попал совершенно случайно — вернее, не так: деньги иногда появлялись у него из ниоткуда, словно сами по себе, и так же легко ускользали, просачивались сквозь пальцы. В их жизни случались месяцы, когда рацион их состоял исключительно из дешёвых южных овощей и пьяного самодельного вина, а потом он мог пропасть на несколько дней и, вернувшись, небритый, с темными кругами под глазами и тяжелым, жарким спиртным духом, прокричать прямо с порога: «Маруся, собирайся, мы летим в Сочи!», и на три дня они меняли свою ободранную комнату на гостиничный полулюкс с хрустящими простынями и холодными зеркалами, катили с мрачными диковатыми таксистами по оледеневшему серпантину в дагомысское казино, пили приторно-сладкий сочинский херес и курили на гостиничном балконе, закутавшись в кусачие шерстяные пледы, бросая окурки вниз, на присыпанные нестойким мартовским снегом пальмы, — за три года они были в Сочи два раза, и оба раза зимой; «ну и что, — говорит она, — к чёрту пляжи, если ты родился в южном городе, пляжей тебе хватит до конца жизни, дело было не в этом».
Он покупал ей платья на глазок, без примерки, приносил их домой свернутыми в трогательные тонкие кулёчки и разбрасывал по смятой кровати, а она непременно должна была надеть обновки немедленно, тут же, даже если это случалось посреди ночи; и она с готовностью надевала, поджимая пальцы босых ног на холодном скрипучем паркете. В те дни, когда его не было, она просто сидела у старенького черно-белого телевизора, переключая программы, грызла яблоки, много спала, слушала шаги на лестнице — не занимая себя ничем, как будто стоило ей отвлечься от ожидания, он не вернулся бы вовсе. Она была почти готова к тому, что наступит день, когда он не вернется.
Хмурый бакелитовый телефонный аппарат, установленный в прихожей, иногда разражался пронзительными старомодными трелями; в неподъемной, причудливо изогнутой трубке раздавались сердитые, чужие голоса — все эти мужчины и женщины, особенно женщины, требовали только Алёшу, а она оставалась для них всего лишь невзрачным голосом, нежелательным препятствием, и ни разу неожиданные звонки не предназначались ей; хотя ей всё равно некому было звонить, за три года она так и не выучила последовательность цифр, заставлявших черного, кисло пахнущего монстра просыпаться. Алёша не любил телефонные звонки и часто выдергивал аппарат из розетки сразу же, переступая порог. Пока его не было, она держала телефон включённым — просто так, на всякий случай, хотя Алёша никогда не звонил ей, он просто появлялся и уходил, и опять появлялся.
Когда Алёшу убили — ровно на десять лет позже, чем всех остальных, оставшихся в прошлом, опасном и сумасшедшем десятилетии, — она, пожалуй, совсем не удивилась, словно с самого начала знала, что никакое будущее — степенное взросление, дети, горка с бледным сервизом «Мадонна» — с ним невозможно; словно это добровольное заточение, на которое она согласилась, которое она сама себе устроила, было не более чем временным, постепенно теряющим силу подношением каким-то неумолимым, закономерным правилам, банальной отсрочкой. Она сняла телефонную трубку и, слушая голос на другом конце провода, успела даже подумать — «а почему Северное?», — это кладбище было самым дальним, на противоположной окраине, за мостом. Звонивший был сух и деловит: назвал ей адрес, номер дорожки, он даже не сказал, что случилось, — а она была слишком поглощена усилием запомнить, куда и когда ей следует явиться, чтобы задавать ещё какие-то вопросы; она и не задала их — просто не успела, и даже не спросила имени этого анонимного вестника — оно бы ни о чём ей не сказало, это его имя, и всё равно не связалось бы ни с одним из скучных, плоских, посторонних лиц, всплывавших время от времени и замечаемых разве что краем глаза.
На кладбище она опоздала — не нарочно, а потому, что долго искала могилу в паутине одинаковых утыканных гранитом дорожек. К тому же, ей попался сварливый таксист, потребовавший доплаты из-за пробки, в которую их угораздило угодить по дороге, и ей пришлось задержаться — всё время, пока она испуганно рылась в сумочке под его неодобрительным взглядом, выискивая смятые десятки, она была остро ему благодарна, сама не понимая толком, за что именно.





