А зачем стулья? — вопрошаем почти по-гоголевски в два голоса…
А что такое власть, ты знаешь? Власть, неволя, тюрьма? Знаешь? Власть — всегда смерть свободе… Ты это знаешь?..
Альберто пунцовеет. Волнуется. Глаза сумасшедше сверкают. Весь балет у него уже в голове, в сердце. Текст либретто — лишь крохотный замятый листок, исписанный убористо по-испански, который он оставляет у нас, прикрыв сгоряча селедочницей…
Родион успокаивает:
— Майя придет завтра с нотами. Не волнуйся, Альберто. По Бизе. За ночь я сделаю монтаж музыки по твоему плану. С нотами придет Майя! Не волнуйся!..
На часах два часа ночи…
— С чего вы начнете?..
Начали с дуэта. Кармен и Тореро. Я и Сергей Радченко. Альберто ставит самозабвенно.
Кармен и Тореро. Я и Сергей Радченко. Альберто ставит самозабвенно. Мы оба, завороженные, погружаемся в мир его хореографической фантазии. Каждое движение — как слово, фраза. Все конкретно. Все «о чем-то». Серьезно. И совершенно по-своему. Ни на что, танцованное мною до сих пор, не похожее…
Заминка. В музыке Бизе убыстрение, порыв — это часть из «Арлезианки». А Альберто надо что-то затаенное, колдовское. Он показывает нам приглушенный, настороженный, шепотком, разговор ног, глаз, предплечий. Но с музыкой не сходится. Нет совпадения. Совсем нет.
После театра за обедом жалуюсь Щедрину. Вечером придет Альберто. Дело у нас застопорилось. Родион обещает. Завтра заеду к вам в класс. Разберемся. В котором часу?..
Когда мы показываем сделанное, то в зеркало вижу — наш отрывок производит на Щедрина впечатление. Мы танцуем и что поставлено после начинающегося убыстрения у Бизе. Поставлено на тишину, на паузу. Родион берет ноты и тут же набрасывает музыкальный текст, варьируя Бизе, нашему хореографическому состоянию подходящий.
Так и началась «Кармен-сюита» Бизе-Щедрина, ставленная, игранная, исполняемая и сегодня во всех уголках планеты. На соревнованиях фигуристов, гимнастов, в синхронном плавании… Прочтенная разными хореографами, до удивления, по-своему (последняя ослепительная постановка 1992 года Матса Экка). Началась во втором репетиционном зале Большого, на пятом этаже. На лавке классного зеркала.
В тот год — 1967-й — жанр музыкальной транскрипции был начисто забыт. «Авангард» самовлюбленно «пировал на Лысой горе». И сама судьба подтолкнула Щедрина к возрождению позабытого жанра.
Репетиции споро шли.
Боря Мессерер заканчивал ажурный, красно-черно-желтый макет. Хосе репетировал Фадеечев, Коррехидора — Лавренюк, Рок учила Касаткина. Три солистки-табачницы — Кохановская, Рыженко, Домашевская. Десять мужчин — аккомпанемент. Всех вместе восемнадцать. Полторы дюжины. Второго состава у нас не было. Театр не выделил иных артистов. Заболеет кто серьезно — вся работа под откос.
Но Небо было за нас. С величайшими трудностями сумели продлить Альберто визу — ой как же это было нелегко! Мы сами платили за его гостиницу, но платить частным советским гражданам за иностранца не разрешалось. Не положено, и все тут. Но изловчились и здесь. Альберто без конца выселяли, но так и не выселили. Ура!..
Не поспевали мастерские. На оркестровые репетиции времени выделили с гулькин нос. Костюмы дошили лишь к утру премьерного дня. Приладиться к ним танцоры не успели. Основную сцену мы получили единожды: это была и световая, и монтировочная, и генеральная репетиция. Одна — на все, одна — на всех. Балет делался в суетной спешке. За день до генеральной Щедрин попросил участников подняться на верхнюю сцену, чтобы услышать звучание оркестра. Вас ждут сюрпризы! Дирижировал оркестром Большого Геннадий Рождественский, и делал это отменно.
Родион говорил мне, что пишет свою партитуру на струнные и ударные (работа над сочинением заняла всего двадцать дней — вот чудеса, — из которых четыре Щедрин провел в Венгрии на похоронах Золтана Кодаи). Я танцевала в нашей тесной кухне — прямо посереди обеда, с куском курицы во рту — каждый новый эпизод, поставленный Альберто, — за себя, за партнеров. Щедрин внимательно всматривался в мои пунктирные движения и выискивал в них некие таинственные акценты. Зачем это ему?
Только на оркестровой я получила ответ на свой вопрос. Музыка звучала так непривычно, броско, остро, выпукло, со-| временно, сочно, тревожно, красочно, обреченно, возвышенно, — что мы остолбенели. Вот это да!..
— Гениально, — прошептала мне в ухо Наташа Касаткина.
Оркестр играл с непритворным увлечением. По физиономиям музыкантов — а в верхней сцене ты сидишь почти над оркестром, вплотную, на возвышении, — было видно, что пье са пришлась им по вкусу.
Смычки старательно взлетали вверх-вниз, вверх-вниз, ударники лупили в свои барабаны, звонили в колокола, ласкали невиданные мною доселе экзотические инструменты, верещали, скрипели, посвистывали. Вот это да!.. Музыка целует музыку, как скажет позже о «Кармен-сюите» августейшая Беллочка Ахмадулина.
— Надо и нам постараться, — отечески поучает Радченко Фадеечева…
На премьере мы ах как старались! Из кожи лезли. Но зал Большого был холоднее обычного. Не только министр Фурцева и ее клевреты, а и добрейшая ко мне московская публика ждали второго «Дон Кихота», милых вариаций на привычную им тему. Бездумного развлечения. А тут все серьезно, внове, странно. Аплодировали больше из вежливости, из уважения, из любви к предыдущему. А где пируэты? Где шене? Где фуэте? Где туры по кругу? Где красавица-пачка проказливой Китри? Я чувствовала, как зал, словно тонущий флагман, погружался в недоумение…