— А с теми, с кем увидимся, — посидим тихо, когда снова все соберемся вместе. Желаю вам счастья.
Он повернулся и пошел было, и вот тут Форама неожиданно окликнул его:
— Значит, и ты был здесь?
— Весь экипаж, капитан, — ответил Олим, не останавливаясь, лишь повернув голову. — Но я вернусь раньше тебя, хотя и ненамного. Поэтому и прощаюсь.
Он сел в вездеход. Мотор загудел. Машина тронулась и через минуту скрылась за деревьями парка.
Форама Ро посмотрел ей вслед, потом перевел взгляд на космический катер и с некоторым беспокойством подумал, что командир катера и второй пилот вряд ли простят ему тот способ, который он использовал, чтобы посадить корабль на Второй планете. Но ничего не поделаешь, сейчас Форама целиком зависел от них: пора было возвращаться к своим наукам, к своему Опекуну, без постоянной заботы которого физику было как-то не по себе, в свою комнату, где он не был, казалось, так давно. Пора было возвращаться, и нужны были люди, которые поднимут катер и приведут его на Старую планету; ведь сюда не Форама вел машину, а тот, другой, которого он как бы сопровождал и присутствие которого уже совсем перестало ощущаться.
— Мика! — сказал он, чувствуя необходимость в поддержке, в одобрении, просто в ласковом слове. И она, конечно, сразу же поняла это, Мин Алика, художница девятой величины и бывший разведчик своей родной планеты, которую — она знала — сейчас покинет очень надолго, и, может быть, никогда не придется больше побывать здесь. Но важнее планеты было то, что она обрела за эти дни: ее собственный мир, ее человек — Форама, с которым она больше не собиралась расставаться никогда и ни за что.
Что-то еще она сделала за эти считанные дни. Ну да: чем-то помогла справиться со страшной угрозой — в небе нет больше бомбоносцев. Но сейчас Мин Алика не очень хорошо представляла, как все получилось: это и не она, собственно, действовала, а кто-то от ее имени, некто, чье присутствие она ощущала до самой последней минуты, — а сейчас ощущение это вдруг исчезло. И она улыбнулась Фораме и сказала:
— Пойдем.
И она улыбнулась Фораме и сказала:
— Пойдем. Так хочется поскорее попасть домой…
Ей было все равно сейчас, будет ли это ее комнатка или та, где жил Форама, или какая-то новая — где они будут вдвоем, там и будет дом.
— Думаешь, нам простят?
— Что? — удивилась Мин Алика. — Мы ведь ничего не делали. Неужели они не поймут?..
Они, держась за руки, пошли к катеру. А поодаль, полускрытый стволом дерева, стоял капитан Ульдемир и смотрел им вслед. Смотрел вслед двум самым обыкновенным людям этой планетной системы, успевшим уже позабыть о подлинных причинах своего мгновенного взлета. Но может быть, это и к лучшему: самое главное осталось с ними, и будут их прославлять дома или поносить, — самое главное все равно с ними, и они инстинктивно понимают это.
А с чем же остался он, Ульдемир?
Он опустился на травку, прислонился спиной к стволу, положил подбородок на колени.
Уходил Форама. Мир тебе, мой квартирный хозяин. Но уходила и Мин Алика. Форама любил ее, конечно. Но ведь и Ульдемир — тоже!.. Только ему под силу было пробудить любовь в Фораме, до того — слишком спокойном, уравновешенном, ограниченном для этого. Прекрасно, что Алика оказалась заслуживавшей высокое чувство. Но она-то любила Фораму, а не капитана Ульдемира, о котором и ведать не ведала. А Ульдемир знал, кого он любит: ее. И снова он остался один. Снова досталось ему — завистливо глядеть вслед чужому, удаляющемуся счастью. Проклятая судьба твоя, капитан Ульдемир…
Он встал и еще раз глянул на серое небо в ярких звездах, и на темные стволы, которые, казалось ему, стали как-то светлее и веселее, потому что веселее и светлее сделались находившиеся среди них, избавившиеся от многолетнего страха люди.
Ему показалось, что изнутри бетонного низкого здания чей-то голос назвал его имя.
Подойдя к двери, он негромко спросил:
— Меня кто-то звал?
— Да, — ответил голос, и Ульдемир вздрогнул, потому что голос этот, голос женщины, показался ему знакомым. Он вздрогнул и решительно перешагнул высокий порог… и тотчас зажмурился. Яркий полуденный свет после глубоких сумерек, в которых находился он только что, заставил Ульдемира сжать веки; не меньше минуты простоял он, пока не решился открыть глаза — радужные круги плыли перед ним в красноватой мгле, и он боялся, что, открыв, и вовсе ослепнет, и поднимал веки медленно, словно бы они налились неодолимой тяжестью.
Но открыл, и ничего страшного не случилось. Свет и вправду был ярким, весенним, веселым; Ульдемир стоял на дороге — полевой, была она просто полосой убитой земли между огромными полотнищами чернозема, одно из которых уже почти совсем закрыто было плотным зеленым ворсом взошедших хлебов, другое же темнело: до половины — матовой чернотой свежей пашни, дальше же — посветлее, плотной поверхностью еще не поднятой земли. В отдалении, по линии раздела двух этих частей, двигалось что-то, приближалось медленно, но упорно. Ульдемир поднял руку к глазам, как если бы приходилось смотреть против света (хотя свет здесь был отовсюду, и ни один предмет не бросал тени) и увидел: широкогрудые, рослые, на сильных ногах ступали две лошади, сытые, могучие; позади них человек — мощный, загорелый, полуголый, с силой налегал на рукоятки плуга, как сперва показалось капитану, но когда пахарь приблизился, Ульдемир увидел, что даже и не плуг то был — хотя бы простенький, однолемешный, но соха, примитивная, простая соха, деревянная, неуклюжая — предпрошедшее время, плюсквамперфектум агротехники. «Каторжная работа», — подумал про себя Ульдемир, жалея того, кому приходилось проводить дни свои в таком непроизводительном, однообразном и изнурительном труде, и прикидывая одновременно, как уместен оказался бы тут даже простой трактор его эпохи — не говоря уже о той машинерии, какой оснащено было сельское хозяйство его новой, благополучной Земли, милой планеты.
«Каторжная работа», — подумал про себя Ульдемир, жалея того, кому приходилось проводить дни свои в таком непроизводительном, однообразном и изнурительном труде, и прикидывая одновременно, как уместен оказался бы тут даже простой трактор его эпохи — не говоря уже о той машинерии, какой оснащено было сельское хозяйство его новой, благополучной Земли, милой планеты. Свет и небо, переходившие там, где надлежало быть горизонту, в неразличимую дымку, были словно знакомы ему, но чтобы здесь даже плуга железного завести не могли, казалось ему невозможным. Убожество, бедность? Но — теперь это было видно точно — лошади были не замотанные клячи, а таких статей, что в его время кочевали бы с выставки на выставку, вызывая восторженно-деловой интерес специалистов; да и сам пахарь выглядел олимпийским тяжеловесом, и не представить было, что перебивается он с хлеба на квас, что в образованном сознании капитана Ульдемира было прочно связано с такой вот технологией…
Ульдемир смотрел и лишь качал головой, то ли осуждая, то ли удивляясь. Тем временем землепашец закончил борозду у самой дороги, но поворачивать обратно не стал, а опрокинул соху, посмотрел на Ульдемира без видимого удивления, улыбнулся и кивнул со сдержанным, но не враждебным достоинством. В нескольких шагах, подле дороги, белым полотенцем было покрыто что-то небольшое; пахарь подошел, снял полотенце, поднял кувшин, странно сверкнувший, словно он был вырезан из единого кристалла хрусталя; пахарь напился, снова глянул на Ульдемира и протянул кувшин ему, ни о чем не спрашивая. Капитан почувствовал, что и в самом деле хочет пить, очень даже; он перенял сверкающий сосуд с прозрачной жидкостью, поднес ко рту, понюхал, потом не без опаски отхлебнул. То была простая вода, не ледяная (по такой жаре это было бы хуже), но холодная, чистая, вкусная. Напившись экономно, капитан перевел дыхание, вернул кувшин и тоже улыбнулся, и взглянул на пахаря уже повнимательнее. И вдруг как-то разом узнал его — словно было что-то затянуто покрывалом и лишь контуры угадывались, но вот покрывало исчезло, и возникли определенные черты. Ульдемир смотрел, не соглашаясь с самим собой, не допуская, что он действительно видит это, а пахарь стоял спокойно и смотрел Ульдемиру в глаза, и лишь какой-то намек на улыбку таился в углах его губ — на улыбку добрую, хорошую, понимающую, не ехидную и не хвастливую улыбку человека, какая возникает, когда удается наконец чем-то удивить другого: долго мечтал, и вот однажды получилось. Нет, без всего этого, без выпирающего сознания произведенного эффекта, а просто по-доброму улыбался старый друг и спутник Ульдемир, все еще боясь, поверил, однако, наконец и хотел сказать «здравствуй», но слово не вырвалось, его перекосило где-то внутри, словно патрон в патроннике, так что капитан только порывисто мотнул головой. «Ничего, — сказал пахарь, — весьма рад видеть тебя здравствующим и благополучным». Капитан снова дернул головой, словно лошадь, но тут наконец-то и голос прорезался. «А ты, ты-то как?» — выговорил он громко, почти закричал. «Да, слава Богу, как видишь». — «Но как, как?..» Собеседник усмехнулся. «Мы ведь ничего не знали, Ульдемир, — сказал он. — И ничего в том нет удивительного, потому что действовали мы ведь сами по себе, по своему разумению, и никто нам ничего не объяснил. А те, кто исторг нас из нашего времени — они и того меньше знали, потому что всякое знание есть лишь краешек знания, а они воображали, что ежели умеют более нашего, то и знают больше, на деле же это не так». — «Да скажи же!..» — «Просто все, капитан. Уж проще некуда». — «Погоди. Но мы же… Ты прости нас. Так все нелепо получилось на Дали. Мы жалели, мы вернулись потом, искали — не нашли…» — «И не могли.
Нас ведь тут убить нельзя. Человек только в своем времени смертен, а чуть только он вырвался из своего времени в иное, будущее — там его уже не убить. И если кому кажется, что все же убили, на деле сие означает лишь, что человек возвращается к истоку своему, к началу — туда, откуда его взяли, и там живет далее». — «Значит, ты тогда…» — «Потому вы меня и не обрели». — «А потом?» — «Рассказ долгий, в другой раз как-нибудь, встретимся же еще. Но вот ныне я здесь, и уж отсюда — никуда». — «Здесь?» — «На Фермеровой ниве тружусь; оказался достоин». Ульдемир снова окинул взглядом бескрайнее поле и незамысловатый инструмент. «Что же тебе ничего получше не смогли дать? — спросил он, для точности указав на соху. — Трактор здесь не помешал бы. Верно? Тем более, ты — человек, всякие технические сложности превзошедший…» — «Да нет, неверно, пожалуй, — возразил Иеромонах непринужденно, словно именно такого вопроса ждал и ответ заготовил заранее. — Есть любители и такого; но по мне — ничего нет лучше, — он кивнул в сторону своей упряжки. — Жизнь общается с жизнью, и нет никакого мертвого вещества: и я жив, и лошади мои, земля живая, и дерево было живым и никогда не бывает совсем мертвым, пока не сгорит». Последнее относилось, надо полагать, к сельскохозяйственному орудию. «Не люблю, как пахнет железо, особенно в работе. Надышался вперед на все времена в нашей железной коробке». — «Вот как… а я-то думал, что ты к нашему делу приохотился». — «Так оно вроде и было. Человек, сам знаешь, может привыкнуть ко всякому, ты вот привык же там, на Старой планете; то, что у нас было, — далеко не худшее, не хочу зря хулить; но я вот понял в конце концов, что настоящая моя жизнь — пахать землю, и именно так: сошкой, на паре коней, вот в чем моя красота. Но моя жизнь — она не для каждого: жизнь у любого человека своя». — «Однако вряд ли ты таким способом много наработаешь». — «Эх, еще не понимаешь ты, капитан; но поймешь. Я тут наработаю много, мно-ого!»
Не очень понял его капитан Ульдемир, потому что слишком глубоко в нем, человеке двадцатого века, коренилось представление о количестве произведенного как критерии оценки человека и всех дел его; да и вообще едва ли не всего на свете. Да, собственно, и пахарь ведь думал точно так же; только слишком различным было у них представление о том, что же должен человек производить в своей жизни. Капитан думал привычно и без запинки о производительности труда, пахарь же — о другом, что творит человек, — о том, чего Ульдемир, по воспитанию своему, да и по всему характеру цивилизации, которая стояла на дворе, когда он родился и жил, в расчет практически не принимал, хотя и нельзя сказать, чтобы совсем не знал о нем. Знал, но как-то теоретически, абстрактно знал, без приложения к сегодняшней, сиюминутной жизни, все равно — своей или любого другого человека.