Идиот. Откуда здесь взяться ванне с кипятком? Где бы это «здесь» ни находилось. «Здесь» было затеряно в тумане, как и он сам. Туман, не пар. Холодный, не горячий. Ползет по холмам, стелется в десяти футах над землей. Он знал, что должен был оставаться чистым, остаться дома, отбросить мысли, которые приходили вместе с ночью и туманом. Но мысли побудили его принять таблетки, а таблетки увлекли прочь из дома.
Нет, не мысли. Воспоминания — вот от чего он пытался убежать. Воспоминания о мертвых.
Mamma mia…[67]
Да, Mamma mia, в тот день, когда в деревню пришли солдаты, взяла его за руку, и они побежали на городскую площадь, где прежде часто сидели за длинным столом во время воскресных пикников, слушая музыку Верди. Только в тот день раковина над эстрадой, где играл оркестр, треснула, как яичная скорлупа, изрешеченная пулями, и музыки не было слышно — лишь крики и топот сапог по булыжникам, когда солдаты стали заполнять площадь.
Только в тот день раковина над эстрадой, где играл оркестр, треснула, как яичная скорлупа, изрешеченная пулями, и музыки не было слышно — лишь крики и топот сапог по булыжникам, когда солдаты стали заполнять площадь. Они уже добрались до вина и теперь добирались до женщин, и когда мама увидела их, то попыталась повернуть назад, но было уже слишком поздно, потому что они тоже увидели ее. Она успела только схватить его за воротник и толкнуть под один из столов, и затем они набросились на нее. Их было, наверное, пять или шесть, возможно, даже больше, а возможно, другие подошли потом.
Он не знал наверняка, потому что прятался под столом, слушая свой собственный плач, смех солдат и крик мамы.
Потом послышались скрип и еще какой-то более громкий звук — бум-бум-бум, — и стол над его головой затрясся. Что-то застучало по столу, и в голове у него тоже застучало. Больше не было ни смеха, ни криков, только стук. И еще стоны. Mamma mia, стоны и сапоги, очередью растянувшиеся к столу. Они двигались медленно, пара за парой, сменяя те, которые только что стояли у самого стола. Сапоги были грязные и пыльные, а пятая пара — или пятнадцатая? — была вся в красных пятнышках.
Он знал, что это, но он должен был посмотреть. Лучше смотреть на сапоги, чем слушать стоны, сопение и вздохи, которые были ужаснее, чем стук у него в голове.
Вот оно опять, и никуда от этого не деться, и таблетки не могут унять этот звук, и туман не может заглушить его. Бум, бум, бум.
Наконец все прекратилось — все, кроме эха, которое с тех пор не умолкало никогда. Они снова засмеялись и пошли прочь, а он выполз из-под стола, стоял и смотрел. Ему было пять лет, он впервые видел голую женщину, и это была его мать. Они сорвали с нее платье, разорвали белье, и он увидел, как из ее промежности сочится кровь, и из ран на теле и лице тоже. Рот раскрылся, и она прошептала: «Санто».
Она выдохнула это слово вместе с большим розовым пузырем, который лопнул у нее на губах. Это было его последнее воспоминание перед тем, как он потерял сознание. Может быть, она умерла тогда, а может, позднее — он так и не узнал этого, потому что пришел в себя в больничной палате в Катании.[68] Никто не мог рассказать ему, как он попал туда, равно как и о том, что произошло в Виццини. Больше он никогда не возвращался в город, подаривший ему фамилию.
Виццини — эту фамилию ему дали в детском доме, потому что своей настоящей фамилии он не помнил. Он еще долгое время ничего не помнил, а сестры упрекали его за то, что он тупица и отлынивает от уроков.
Зато он помнил розовый пузырь. Санто. И почему сицилийские мамаши с глазами как у самки оленя упорно дают своим сыновьям такие имена — Анджело, Сальваторе, Санто?
Что значит имя? [69]
Когда в тринадцать лет он сбежал в Палермо, его приютил некий Анджело и научил воровать. Это был его первый настоящий наставник, обучивший его законам улицы, но сойти за ангела он никак не мог.
Позднее, в Неаполе, был Сальваторе, который действительно стал его спасителем, когда вмешались carabinieri[70] и сорвали их маленькую операцию. Но Сальваторе не смог уберечь его от пристрастия к товару, которым они торговали.
Да и сам Санто не был святым. Какой святой мог бы пережить то, что происходило с ним в Риме, Милане, Марселе? Какой святой смог бы сделать первый снафф-фильм[71] в те времена, когда даже нагота вызывала скандал?
Виццини поднимался по крутым ступенькам, тяжело дыша. Туман был такой густой, что он не видел света уличных фонарей или огней домов на холме, не говоря уж о том, чтобы разбирать указатели. Где он?
Неожиданно почва у него под ногами стала тверже, и он понял, что находится на вершине.
На вершине мира. Карабкаться вверх отныне было не нужно, он добрался до места, прошлое осталось позади в тумане. В кармане оказалась еще одна таблетка, и он проглотил ее, сам не зная, что это. Впрочем, ему было все равно.
Зачем что-то помнить? Нужно забыть о том, что mamma mia раскрыла перед ним на столе, забыть о сестрах, у которых было то же самое под одеждой — черные волоски и каждый месяц кровь, когда их посещали maledizione.[72] Нужно забыть и о свинье в том садистском фильме, о том, что с ней произошло, когда в нее вонзили нож. «Режь», — сказал он тогда, и нож именно это и сделал, но она заслужила это, она была putana[73] и должна была умереть.