— То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, — соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. — Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить — как ты скажешь?
Копенкин горевал, что нет с ним Дванова — тот бы им социализм мысленно доказал.
— Как что будет? — самостоятельно объяснял Копенкин. — У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?
— Там-то? — собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. — Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное место…
— Ну вот — сам видишь, — указывал Копенкин.
— Прошлый год я бабу от холеры схоронил, — кончал печальный гражданин, — а в нынешнюю весну корову продотряд съел… Две недели в моей хате солдаты жили — всю воду из колодца выпили.
Мужики-то помнят…
— Еще бы! — подтверждали двое свидетелей.
Лошадь Копенкина — Пролетарская Сила — отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
— Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет — это Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню:
— Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:
— Брось, бродяга!
Конь затихал.
Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.
— Этот конь свойских рук просит, — рассуждали посетители сельсовета. — Иначе он весь сам собой опорочится.
У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.
На сходе он раз навсегда объявил:
— Дала вам Советская власть благо — пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами — люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое — пресекать в корне любые поползновения…
Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?
— Нет, а что? — отвечал Копенкин.
— Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!
— Тогда волость нам недействительна, — делал вывод Копенкин. — Эти бумажки по закону надо бросить.
— Вполне законно! — поддакивали присутствующие. — Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.
Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте — без построек.
— Можно, — отвечали думающие собеседники. — Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше — белая гвардия…
Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.
— Мало из волости керосину дают, — сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. — Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.
Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь — он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь — и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.
Где-то одиноко лежала она сейчас — под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.
— Роза! — сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.
Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу — лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу.
Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.
Копенкина взяла ревность.
— Брось ты, бродяга, — сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.
Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.
По небу страшно неслись рваные черные облака — остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшумно, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.