— Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, — говорил мальчик, ослабевая, — им ничего не подают, они и воруют… Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.
Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.
— Если тебе, милый ты мой, жить на свете не суждено, — шептала она, — то лучше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко…
Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.
— Мать, — говорит он матери, — ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!
Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается.
— Мать, — говорит он матери, — ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!
Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается.
— Я лечила его, я берегла его, я не виновата, — говорила мать, чтоб уберечь себя от будущих годов тоски.
Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.
— Ты чего? — спросил нищенку Чепурный.
— Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, — сказала мать.
Копенкин наклонился и пощупал мальчика — он любил мертвых, потому что и Роза Люксембург была среди них.
— Зачем тебе минута? — произнес Копенкин. — Она пройдет, и он снова помрет, а ты опять завоешь.
— Нет, — пообещала мать. — Я тогда плакать не буду — я не поспела запомнить его, какой он был живой.
— Это можно, — сказал Чепурный. — Я же сам долго болел и вышел фельдшером из капиталистической бойни.
— Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь? — спросил Копенкин.
— Ну и что ж такое, скажи пожалуйста? — с суровой надежностью сказал Чепурный. — Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл! Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок — он еще внутри весь живой, только снаружи помер.
Пока Чепурный помогал мальчику пожить еще одну минуту, Копенкин догадался, что в Чевенгуре нет никакого коммунизма — женщина только что принесла ребенка, а он умер.
— Брось копаться, больше его не организуешь, — указывал Копенкин Чепурному. — Раз сердце не чуется, значит, человек скрылся.
Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он ласкал мальчику грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.
— При чем тут сердце, — говорил Чепурный в забвении своего усердия и медицинской веры, — при чем тут сердце, скажи ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!
— Пускай она в горле, — согласился Копенкин, — она идея и жизнь не стережет, она ее тратит; а ты живешь в Чевенгуре, ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем: сердце всему человеку батрак, оно — рабочий человек, а вы все эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..
Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.
— Ты не мучайся, — сказал ей Чепурный. — За него теперь будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь горевать…
— Когда ж он вздохнет-то? — слушала мать.
Чепурный поднял ребенка на руки, прижал его к себе и поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах, как жил.
— Как вы это без ума все делаете? — огорченно упрекнула мать.
В сени вошли Прокофий, Жеев и Яков Титыч; они встали к сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.
— Мой ум тут не действует, — объяснил Чепурный, — я действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить — здесь действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки от Чевенгура прожил — тебе говорю!
«Вполне возможно, вполне так», — подумал Копенкин и взглянул на двор — посмотреть, нет ли какого видимого сочувствия мертвому в воздухе, в Чевенгуре или в небесах над ним. Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.
Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.
«Там одно и то же, как и при империализме, — передумал Копенкин, — так же волнуется погода и не видно коммунизма, — может быть, мальчик нечаянно вздохнет — тогда так».
— Больше не мучайте его, — сказала мать Чепурному, когда тот влил в покорные уста ребенка четыре капли постного масла.
— Пусть он отдохнет, я не хочу, чтоб его трогали, он говорил мне, что уморился.
Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы на голове, уже темнеющие, потому что раннее детство умершего кончилось. На крышу сенец закапал быстрый, успокаивающийся дождь, но внезапный ветер, размахнувшись над степью, оторвал дождь от земли и унес его с собой в дальнюю темноту, — и опять на дворе стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.