Женщины сразу испугались: прежние мужчины всегда начинали с ними дело прямо с конца, а эти терпят, говорят сначала речь — и женщины подтянули мужские пальто и шинели, в которые были одеты Клавдюшей, до носа, укрыв отверстие рта. Они боялись не любви, они не любили, а истязания, почти истребления своего тела этими сухими, терпеливыми мужчинами в солдатских шинелях, с испещренными трудной жизнью лицами. Эти женщины не имели молодости или другого ясного возраста, они меняли свое тело, свое место возраста и расцвета на пищу, и так как добыча пищи для них была всегда убыточной, то тело истратилось прежде смерти и задолго до нее; поэтому они были похожи на девочек и на старушек — на матерей и на младших, невыкормленных сестер; от ласк мужей им стало бы больно и страшно. Прокофий их пробовал во время путешествия сжимать, забирая в фаэтон для испытания, но они кричали от его любви, как от своей болезни.
Сейчас женщины сидели против взгляда чевенгурцев и гладили под одеждой морщины лишней кожи на изношенных костях. Одна лишь Клавдюша была достаточно удобной и пышной среди этих прихожанок Чевенгура, но к ней уже обладал симпатией Прокофий.
Яков Титыч наиболее задумчиво наблюдал женщин: одна из них казалась ему печальней всех, и она зябла под старой шинелью; сколько раз он собирался отдать полжизни, когда ее оставалось много, за то, чтобы найти себе настоящего кровного родственника среди чужих и прочих. И хотя прочие всюду были ему товарищами, но лишь по тесноте и горю — горю жизни, а не по происхождению из одной утробы. Теперь жизни в Якове Титыче осталось не половина, а последний остаток, но он мог бы подарить за родственника волю и хлеб в Чевенгуре и выйти ради него снова в безвестную дорогу странствия и нужды.
Яков Титыч подошел к выбранной им женщине и потрогал ее за лицо, ему подумалось, что она похожа снаружи на него.
— Ты чья? — спросил он. — Ты чем живешь на свете?
Женщина наклонила от него свою голову, Яков Титыч увидел ее шею ниже затылка — там шла глубокая впадина, и в ней водилась грязь бесприютности, а вся ее голова, когда женщина опять подняла ее, робко держалась на шее, точно на засыхающем стебле.
— Чья же ты, такая скудная?
— Ничья, — ответила женщина и, нахмурившись, стала перебирать пальцы, отчужденная от Якова Титыча.
— Пойдем ко двору, я тебе грязь из-за шеи и коросту соскребу, — еще раз сказал Яков Титыч.
— Не хочу, — отказалась женщина. — Дай немножко чего-нибудь, тогда встану.
Ей Прокофий обещал в дороге супружество, но она, как и ее подруги, мало знала, что это такое, она лишь догадывалась, что ее тело будет мучить один человек вместо многих, поэтому попросила вперед мучений подарок: после ведь ничего не дарят, а гонят. Она еще более сжалась под большой шинелью, храня под нею свое голое тело, служившее ей и жизнью, и средством к жизни, и единственной несбывшейся надеждой, — поверх кожи для женщины начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как источника своей пищи и счастья других.
— Какие ж это, Прош, жены? — спрашивал и сомневался Чепурный. — Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает.
— А тебе-то что? — возразил Прокофий. — Пускай им девятым месяцем служит коммунизм.
— И верно! — счастливо воскликнул Чепурный. — Они в Чевенгуре, как в теплом животе, скорей дозреют и уж тогда целиком родятся.
— Ну да! А тем более что прочему пролетарию особая сдобь не желательна; ему абы-абы от томления жизни избавиться! А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где.
— Жен таких не бывает, — сказал Дванов. — Такие бывают матери, если кто их имеет.
— Или мелкие сестры, — определил Пашинцев. — У меня была одна такая ржавая сестренка, ела плохо, так и умерла от самой себя.
Чепурный слушал всех и по привычке собирался вынести решение, но сомневался и помнил про свой низкий ум.
— А чего у нас больше, мужей иль сирот? — спросил он, не думая про этот вопрос. — Пускай, я так формулирую, сначала все товарищи поцелуют по разу тех жалобных женщин, тогда будет понятней, чего из них сделать. Товарищ музыкант, отдай, пожалуйста, музыку Пиюсе, пусть он сыграет что-нибудь из нотной музыки.
Пиюся заиграл марш, где чувствовалось полковое движение: песен одиночества и вальсы он не уважал и совестился их играть.
Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонилась от него, пока Дванов не перестанет касаться ее.
Сербинову пришлось тоже перецеловать всех будущих жен, но последнему, хотя он и этим был доволен: Симон всегда чувствовал успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека, а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки. Теперь он уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия и улыбался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального марша.
— Ну как скажешь, товарищ Дванов? — интересовался дальнейшим Чепурный, вытирая рот. — Жены они или в матеря годятся? Пиюся, дай нам тишину для разговора!