— Сначала надо воду завести в степях, — соображал Дванов.
— Там по этой части сухое место, наши водоразделы — это отродье закаспийской пустыни.
— А мы водопровод туда проведем, — быстро утешил товарища Копенкин. — Оборудуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух — цветущее дело!
Здесь Дванов уже забылся; Копенкин подложил под его раненую ногу травяной мякоти и тоже успокоился до утра.
А утром они оставили дом на лесной опушке и взяли направление на степной край.
По наезженной дороге навстречу им шел пешеход. Время от времени он ложился и катился лежачим, а потом опять шел ногами.
— Что ты, прокаженный, делаешь? — остановил путника Копенкин, когда стало близко до него.
— Я, земляк, котма качусь, — объяснил встречный. — Ноги дюже устали, так я им отдых даю, а сам дальше движусь.
Копенкин что-то усомнился:
— Так ты иди нормально и стройно.
— Так ты иди нормально и стройно.
— Так я же из Батума иду, два года семейство не видел.
— Так ты иди нормально и стройно.
— Так я же из Батума иду, два года семейство не видел. Стану отдыхать — тоска на меня опускается, а котма хоть и тихо, а все к дому, думается, ближе…
— Это что там за деревня видна? — спросил Копенкин.
— Там-то? — странник обернулся помертвелым лицом: он не знал, что покрыл за свою жизнь расстояние до луны. — Там, пожалуй, будут Ханские Дворики… А пес их знает: по всей степи деревни живут.
Копенкин постарался дальше вникнуть в этого человека:
— Стало быть, ты дюже жену свою любишь…
Пешеход взглянул на всадников глазами, отуманенными дальней дорогой.
— Конечно, уважаю. Когда она рожала, я с горя даже на крышу лазил…
В Ханских Двориках пахло пищей, но это курили из хлеба самогон. В связи с этим тайным производством по улице понеслась какая-то распущенная баба. Она вскакивала в каждую хату и сразу выметывалась оттуда:
— Хронт ворочается! — предупреждала она мужиков, а сама жутко оглядывалась на вооруженную силу Копенкина и Дванова.
Крестьяне лили в огонь воду — из изб полз чад; самогонное месиво наспех выносили в свиные корыта, и свиньи, наевшись, метались потом в бреду по деревне.
— Где тут Совет, честный человек? — обратился Копенкин к хромому гражданину.
Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.
— Ты говоришь — я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я полномочный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, — я здесь самый умный человек: все могу!
— Слушай меня, товарищ полномочный! — сказал Копенкин с грозой в голосе. — Вот тебе главный командированный губисполкома! — Дванов сошел с коня и подал уполномоченному руку. — Он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности. Что у вас есть?
Уполномоченный ничего не испугался:
— У нас ума много, а хлеба нету.
Дванов изловил его:
— Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей.
Уполномоченный серьезно обиделся.
— Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма. Народу мною дано своеволие на одни сутки
— нынче что хошь делай: я хожу без противодействия, а революция отдыхает… Чуешь?
— Кто ж тебе такое своевластие дал? — нахмурился Копенкин с коня.
— Да я ж тут все одно что Ленин! — разъяснил хромой очевидность. — Нынче кулаки угощают бедноту — по моим квитанциям, а я проверяю исполнение сего.
— Проверил? — спросил Дванов.
— Подворно и на выбор: все идет чином. Крепость — свыше довоенной, безлошадные довольны.
— А чего тогда баба бегает с испуга? — узнавал Копенкин про недоброе.
Хромой сам этим серьезно возмутился:
— Советской сознательности еще нету. Боятся товарищей гостей встречать, лучше в лопухи добро прольют и государственной беднотой притворяются. Я-то знаю все ихние похоронки, весь смысл жизни у них вижу…
Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя — в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища — удовлетворяют ли они их, — имея в виду необходимость подобия новому имени.
Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник Петр Грудин — Францем Мерингом: по уличному Мерин. Федор Достоевский запротоколил эти имена условно и спорно: он послал запрос в волревком — были ли Колумб и Меринг достойными людьми, чтобы их имена брать за образцы дальнейшей жизни, или Колумб и Меринг безмолвны для революции. Ответа волревком еще не прислал. Степан Чечер и Петр Грудин жили почти безымянными.
— Раз назвались, — говорил им Достоевский, — делайте что-нибудь выдающееся.