Устав от мести, господа поогляделись и, пересчитав уцелевших, дозволили им жить и трудиться, дабы возместить утраченное по их же тупой злобе. А чтобы скоты не забывали о своей удаче, накрепко запретили аж до следующего Дня Четырех Светлых снимать с шестов головы тех, кому не повезло. Да еще, заботясь о пропитании вилланов, повесили на околицах деревень лишние рты — стариков и калек, бесполезных дармоедов. Бели же но правде, то, разумеется, и для острастки…
Жирные черные птицы вопили над Империей.
А Тоббо уцелел. Ибо раз есть сеньор, значит, ему не обойтись без единорога. Потому бычьего пастуха и выдернули из десятки, уже вставшей под виселицу.
Удача пролилась дождем. Не повесили. Не отсекли руку. Не ослепили. А клейма — пустяк. Только в первые дни, когда твердели сизые струпья, боль была по-настоящему сильна. Сейчас уже почти поджило. Терпеть можно. А позора не получилось. Кого стыдиться, ежели, почитай, у каждого мужика, что выжил, те же метки на лбу и щеках?
Ну и нечего гневить Вечного. Жизнь, какая ни на есть, наладилась, заскрипела, покатилась, как повозка по наезженной колее. Жаль, правда, слепенького, но и то сказать: даже крепких стариков по приказу из столицы вздернули, так что об убогом и речи не было. Висит слепенький на суку ободранного Древа Справедливости, висит тихохонько рядом со столетним дедушкой Луло и улыбается, обмазанный смолой, чтоб не сорвался, когда совсем сгниет. И дедушка тоже улыбается.
Им весело. Живым не до смеха. А поскольку угрюмый виллан — плохой виллан, решил граф Вудрин открыть корчму. Не сам додумал: каффар столичный, что Баэль на откуп взял, присоветовал. Однако неглупо. Много огнянки, дудки, корчмарь-балагур всегда в долг верит — гуляй, виллан! Веселись! А проспишься — в поле! По себе знает нынешний дан-Баэль силу огнянки. Пьет, правда, умело, да и вообще, не из плохих сеньор, разве что завзятый больно. Что захочет, вынь да положь! Вот и женку свою, до возраста не допустив, в постель взял. От прислуги слышно: что ни ночь — крики из спальни. Плачет молодая сеньора, братьев на выручку зовет. Видно, ума лишилась, бедолага: всем известно, что только один брат у нее и был, да и того… Тсссс, вилланы…
А корчма, она еще чем хороша: мимо целовальникова уха новости не проходят. Цена же вестишкам по нынешнему-то времени ой какая высокая! Ведь бродят еще по Златогорью недобитые ватаги, да и тут, в степи, банды шастают. А ко всему — разговорчики: жив, мол, Багряный, ушел, вырвался. Вредные слухи, дурные. Разносчиков-то, понятно, поймав, — на сук, да много ли пользы? Вот ведь отчего подкатывается иной раз каффар-корчмаришка к бычьему пастуху: скажи-де людям все, как есть, ведь видел же сам, ну и скажи, а тебе от его светлости, глядишь, поблажка выйдет. Тоббо, однако, молчит. И раньше был неразговорчив, а сейчас подавно, слова не вытянешь. Разве что про баб или о быке.
…Тоббо проснулся рано, задолго до зари, от смутной тревоги. Привстал на локте, прислушался. Тихо. Или примстилось? Нет, прошуршала трава. Таятся. Кто бы это? Управитель вчера уж был, соседям ни к чему, да и какие там соседи? — четверть дня до деревни. Степные? Те не стучат. К жилью выходить стерегутся, боятся графских лазоревых. Много нынче степных, да все жалкие какие-то, помятые, вожаки все грызутся.
Степные? Те не стучат. К жилью выходить стерегутся, боятся графских лазоревых. Много нынче степных, да все жалкие какие-то, помятые, вожаки все грызутся. Граф Вудрин иной раз в облавы ходит, это у него ловко, даром, что ли сам…
Тоббо вздрогнул. Тсссс… как можно? Вспомнилась последняя встреча с графом. Тот завернул, охотясь. Перекусил, угостил огнянкой, расспросил, растет ли бык да злой ли? И уже на пороге: «Ты, Тоббо, помни… Сам виноват, сам судьбу выбрал. И болтай поменьше». Подмигнул и уехал.
Граф Вудрин дан-Баэль. Вудри Равный. Вудри Степняк.
Мразь. Предатель.
Мелькнуло перед глазами то, что виделось во снах: падающий шестопер, кровь, петля. И — в красном цвете: обугленные руины, кольчужники-лазоревые, задравшие лапы к небу. Белое, искаженное ужасом мясогубое лицо. Кровавая полоса поперек бороды.
Получи!
Нет. Забудь, Тоббо. Забудь.
В пепле деревни. А те, кто уцелел — пашут. А те, кто не согнулся — в степи, в Златогорье, в Поречье — бродят волками, каждый сам по себе. Нет вожаков.
Забудь.
Все прошло. И не повторится.
Эх, Багряный, Багряный…
Шуршание за дверью, словно кто-то отползает. Тоббо опустил ноги с лежанки, нащупал растоптанные башмаки, натянул исподнее. Взял топор. Оказалось, зря. Потому что за дверью было пусто. Степь серебрилась и переливалась темно-зеленым, на востоке начинало светлеть. До утра еще было долго.
— Кто здесь?
Молчание. Но куст у калитки слегка примят. Кто там: друг или враг? Неважно. Скорее всего, несчастный бродяга, бегущий в степь.
Тоббо раздвинул кусты.
И увидел.
Они лежали кучкой, аккуратно сложенные.
Круглый щит с золотым колосом. Меч. Латы.
Все — багряное, точно отблеск заката.
И поверх всего — глухой шлем с узкими прорезями для глаз, увенчанный глубоко насаженной короной, сплетенной из колосьев.
На глазах Тоббо плавилось все это и текло в пламени костра под утробный вой, несущийся из-под расплывающегося шлема. Потом почернело и стало похоже не на латы, а на громадный нарост на боку старого дерева. Умерла в огне колдовская сталь.