Я стоял и смотрел. А Олла вдруг взяла меня за руку и прижалась, и я почувствовал, что она дрожит, и обнял ее покрепче, сам уже понимая: что-то не так. Нет, вру. Я не понял. Я почувствовал. Теоретики могут сколько угодно рассуждать об оперативном чутье, но оно-таки есть, это чутье, и без него естественная убыль кадров давно уже превратила бы ОСО в организацию траурных портретов. Очень просто: без всяких причин, вдруг — холодок по спине, снизу вверх, едва ощутимо… Как в Кашаде за два часа до выступления Бубахая по радио, и как еще раньше, на Хийно-но-Айте, когда олигархи ударили в бубны, созывая черное вече. Ну как объяснить? Все нормально, все тихо, но что-то очень и очень не нравится. Настолько, что я сжал руку Оллы почти до боли.
И уже на околице, наткнувшись на первого обитателя, богатырски раскинувшегося поперек тропы, я понял.
В деревне было полно народу. Летом. В страду. И почти не видно было мужчин. Лишь несколько подвыпивших, вольготно вытянувших ноги со скамеек возле плетней. И старики на завалинках — многие тоже под хмельком. И еще — дети, чумазые, горластые. А на огородах, во дворах, у колодца — бабы, бабы, бабы. Я шел по пыльной улице, никто не обращал на меня внимания, ладошка Оллы подрагивала в моей руке, а в голове вертелись разные неприличные слова. Боже, однако, как не вовремя! Диагноз совершенно ясен: идиллия после бунта. Это бывает. И проходит, когда из замка присылают небольшой, но квалифицированный отряд кольчужников.
В дом пристава заходить не имело смысла. Только с пригорка он еще мог показаться приличным. То есть, он и был приличнее прочих, но выбитые двери, ставни, висящие на честном слове, и груды обугленного мусора во дворе — довольно сильное средство против уюта. По кучам хлама, не приближаясь к распахнутым настежь воротам, бродила большая черно-белая собака; она то кружила, словно разыскивая кого-то, поскуливая и принюхиваясь, то припадала на живот и ползла, то вдруг вскакивала и коротко, жалобно взвывала.
Пробегавший пацан запустил в нее камнем. Попал. Пес взвизгнул и скрылся за покосившейся стеной пристройки. Видимо, амбара: пыль перед ним была пегой от густо просыпанной муки.
Дворянская цепь на шее — не лучшее украшение в бунтующей деревне. С другой стороны, нефритовая ящерка давала мне определенные гарантии. Вряд ли кто поднимет руку на лекаря. Вечный за такое не простит. Так что смотрели нам вслед без особой радости. Но и слова худого никто не сказал. Ну и славно. Одна тетка, поспокойнее на вид, даже снизошла до разговора. Ни о каких демонах она знать не знала и не хотела. Понятно, бунт — новость покруче всякого демона. Зато я узнал, что она мужняя жена, а потому как муж пошел к королю, господ изводить, так и болтать с кем попадя ей не след, так что «…иди-ка ты, сеньор лекарь, подобру-поздорову, иди, и девчонку свою уводи от греха, а ежели надо чего, так иди вон туда, к Лаве Кульгавому. Лава с тобой и поговорит, он такой, ему мы не указ…»
Видно, крепко не любили на деревне Лаву Кульгавого — тетка аж привзвизгнула! — и правильно, что не любили, таких ни на какой деревне не любят. А как же можно любить соседа, если у него самый ухоженный огород? И конюшня побеленная? И дом самый большой? — тот самый, что смотрелся с пригорка под пару приставскому. Но если обитель пристава пущена в распыл, подчистую оприходована, то хоромина Лавы стоит. И плетень поставлен не абы как, а на века, не плетень даже, а забор, солидный такой забор, в полтора роста. Когда мы вошли, три пса, заходясь хриплым лаем, кинулись к нам и вытянулись в струну, почти повиснув на тонких цепочках. Убедительные песики, ничего не скажешь: волкари местной породы, степные помеси, заросшие мохнатой шерстью. Я задвинул Оллу за спину, подальше от зубов. А Лава уже шел навстречу нам, оставив двузубые вилы, и, увидев его, я сказал себе: правильно, вот ты-то мне и нужен, друг, с тобой-то у нас разговор выйдет.
Он подошел. Кряжистый, загорелый, припадающий на левую ногу. Грудь — багрово-кирпичная, в жестких выгоревших завитках. Руки громадные, тяжелые, пальцы топырятся от мозолей. Хозяин… Лишь чуть кивнул Лава, а три мужика, шагнувшие было следом, остановились на полушаге. Все трое — полуголые, низколобые, с такими же колючими светлыми глазами, как и у Лавы.
Я перекинулся с Кульгавым парой слов — и спустя несколько минут мы уже были в доме. Против ожидания, особого порядка там не оказалось, но какой, простите, порядок, когда все углы завалены добром? Не своим, стократ перебранным, раз навсегда расставленным, а недавним, еще не сортированным, нераспиханным по сундукам и клетям: штуки ткани, посуда, часы песочные в серебре, клавикорды (они-то зачем?), еще отрез, еще, ворох рубах, сапоги ненадеванные, опять посуда, опять часы, эти уже в золоте. И все это, буркнул Лава, не грабленое, сами несли, мол, не возьмешь ли, друг-брат, за должок? — а чего ж не взять, вещь свое место найдет, да и соседи нынче злые, что те кобели, опять же должки должками, а вещи вещами, ежели кто из приставских возвернется, так и вернуть недолго… только где ж им вернуться, когда там, ну, на усадьбе, значит, Вечный знает, что творилось?