Он не мог бы сказать, почему и как это началось. Не было одного какого-нибудь события, от которого можно было бы вести отсчет его душевного увядания — пожалуй, так точнее всего будет назвать это состояние. Не было краха надежд, резкого разочарования в чем-то или кок-то. Возможно, было много — несколько, по крайней мере — событий, не столь крупных, но он сам затруднился бы назвать их, точно так же, как определить» даже не день, но год, когда это началось; да он никогда и не задавался такой целью. Больной человек долго не догадывается, что болен: изменение самочувствия происходит не сразу, но постепенно, это не катастрофа, а заболевание, которое порой приводит к еще худшим результатам. Ему долго казалось, что все продолжает идти нормально, и если меняется, то не более, чем должно меняться, потому что годы не оставляют неизменными никого и ничего. И лишь в последнее время он стал задумываться; однако не очень, потому что все это вроде бы ничуть не мешало ему служить и жить спокойно — если, конечно, не говорить о тех беспокойствах, которые неразрывно связаны с военной службой, с самой ее сущностью, и которые и являются органической ее частью.
И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности.
И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности. Он воспринимал все это отвлеченно, словно плохую книгу, события я герои которой не волнуют, не вызывают никаких чувств, не задевают и забудутся раньше, чем будет перевернута последняя страница, если достанет равнодушия добраться до нее. Он почувствовал это и испугался.
Но как это свойственно большинству людей, интуитивно догадываясь о размерах беды, Акимов почти сразу стал утешать себя тем, что на самом деле беда эта меньше, чем ему представляется, а может быть, ее и совсем нет, и он просто фантазирует под влиянием настроения, усталости, новых сегодняшних впечатлений, которые нельзя было назвать радостными — к всем этаж лишь усугубляет и усталость, и плохое настроение. Если бы все это происходило раньше, он выпил бы водки, чтобы отвлечься и перескочить рывком на что-то другое. Но он давно уже дал себе слово, и честь не позволяла ему нарушить его, даже если обстоятельства, как могло показаться, оправдывали бы такое нарушение. Оправдания такого рода нужны слабым, считал он. А себя, как это делает подавляющее большинство людей вообще, он относил к сильным. Но отвлечься надо было.
Он поднял глаза. Необычная пара за тем столиком распалась: мужчина сидел, а женщина исчезла. Акимову стало грустно, как если бы он знал, что пребывание этих людей вместе — правильно и естественно, а разделение неправильно и что-то нарушает, расшатывает какой-то, неведомый Акимову, устой. Грустно, словно что-то отняли не у того печального (но не грустного) человека за столиком, а у самого Акимова. Но тут смолк оркестр, и он увидел ее — другой мужчина провожал ее к столику. Значит, ока просто танцевала. Сейчас он видел ее в полный рост и подумал, что в фигуре ее и во всем облике было что-то вызывающее, а выражение лица противоречило этому, в нем была странная одухотворенность, словно она только пребывала в некоем творческом порыве, а не просто топталась з ресторанной толчее в паре со случайным партнером. Акимов подумал именно так, потому что не любил танцевать. И подумав так, он встал, одернул китель и направился к тому столику, потому что снова заиграл оркестр, и надо было успеть пригласить ее, пока не перехватили другие.
VIII
Не знаю, почему я сделал это. Можно было найти сто объяснений, и ни одно их них не исчерпывало бы сути до конца. Наверное, самым правильным будет сказать, что ощущение, заставившее меня, танцора лишь по крайней необходимости, встать и пойти — ощущение это было сродни тому, какое возникает, когда присутствуешь при каком-то единственном, уникальном событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий, службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то совсем рядом.
Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное, чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть только на красивые вещи — и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое намерение — смотрела с иронией и без особой доброжелательности.
Я подошел, щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой степенью ответственности, — работу, от которой надо бы отказаться, а не напрашиваться на нее самому… Однако он не отказал мне; он набивал в тот момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.
Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил — и не потому, что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь женщину поближе к себе, как бы говоря: «Да, я этого хочу, я настойчив, и ты уступишь». Можно — иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?