Моллой

Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка — ту-ту! — занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском.

Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня — за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква «г» уничтожала слог «ма» и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде чем сказать «маг», неизбежно произносишь «ма». А «па» в моей части света означает отца. Впрочем, передо мной не встает вопрос, как обращаться к ней в том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня Ка-ка — уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня — это не так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Ее вставные челюсти начинали трещать, дикция у нее была плохая, и большую часть времени она вообще не соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы ее грохочущей болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил не для того, чтобы выслушивать ее. Связь с ней я поддерживал с помощью ударов по голове. Один удар означал «да», два — «нет», три — «не знаю», четыре — «дай денег», пять — «до свидания». Мне стоило огромных трудов достучаться до ее увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать. Хотя она и путала постоянно «да», «нет», «не знаю», «до свидания», мне это было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в период обучения, производя четыре удара по ее голове, я совал старухе под нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому времени утратила если и не все понятия о счете, то, по крайней мере, способность считать дальше двух. Для нее это было слишком далеко, да, расстояние от одного до четырех было стишком огромно. Получив четвертый удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из ее памяти, как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка она полагала, что я все время говорю ей «нет», а ведь это вовсе не входило в мои намерения.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59