4d3af80c9bc37bbd

Песни Петера Сьлядека

— Здорово, пан философ!

— Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..

— Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!

Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом.

— Здорово, пан философ!

— Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..

— Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!

Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» — расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку — тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.

Седые волосы ему сбрили, оставив чуб; и тот выкрасили черным.

Также Хома не понял, зачем его требуется везти к чорту на рога, в чортов Харьков на чортовой Слобожанщине, когда спать можно и здесь. Но Явтух свистнул на коней, экипаж тронулся, и, зажат меж двумя головорезами, бурсак вынужден был слушать насмешки по поводу своего козацтва. За время дороги, толкаемый в бок, дабы не спал, он узнал, что лишится головы, если выдаст обман, лишится языка, ежели брякнет лишнего, лишится ушей, если станет лезть, куда не просят, и останется счастливым обладателем всего вышеперечисленного, если будет славным хлопцем, ведя себя тихо. «Вот же катавасия! — думал Хома, глядя очами, красными от сонливости, как впереди образуются яблоневые сады, хутора и харьковские подварки. — И зачем так долго ехать? вовсе незачем! А наряд справный, когда б не штаны…»

— Здорово, друг Агафон!

— И тебе поздорову быть, пан Григорий!

Из дальнейших приветствий стало ясно, что Агафон Челенби, крещеный, до самых подмышек обрусевший арап, более похожий на добродушного сатану, — местный купец и домовладелец, в чьем деле есть и сотников пай; также выяснилось, что за сотником числится славный должок, о чем губастый Агафон напоминал через слово. Переселенцы имели в быстро растущем Харькове льготы на строительство: земельный надел на основе заёмочного права, получая даром на веки вечные земли под жильё и свободу безоброчного наследственного владения пригородными участками. Посему каждый тотчас начинал строить себе жилище. Леса, камыша, соломы и глины, чтобы поднять хату-мазанку, было вдосталь; из каменных зданий стояли лишь Покровский монастырь, Коллегиум, Собор да две приходские церкви. Кругом требовались лавки с рундуками, шинки и прочие строения, так что дело предприимчивого Агафона, в силу арапской настырности успевавшего там, где топтались хохол с кацапом, процветало.

— Не побрезгуйте! Прошу к столу!..

За столом философ, ощутив себя самым раскозацким козаком отсюда до Туреччины, набрался вовсе непотребно. Даже чудно вышло: у деда пил, не хмелея, только в сон клонило, а тут опять же в сон, однако разум трепака скачет. Пышная молодка, жена или иная сожительница арапа, двоилась, троилась, темнела щеками, распадаясь на сонмище усмешливых арапчат, подлец-сотник оборотился Явтухом, но с острыми, волосатыми ушами; Спирид все подливал, ухая басом, а позже увел осоловелого Хому «давить бок».

…слепой, слепой…

Из сна философа выдернула черная рука.

…слепой, слепой…

Из сна философа выдернула черная рука. Держа за плечо, эта аспидная лапа трясла бедолагу, вопя, должно быть, по-арапски, но вполне понятно:

— Срамник! Сучий сын! Ты куда залез, разбойник?!

Хома еще не уразумел, что его, нагого, как при рождении, с болтающимся срамом, вытаскивает из своей постели хозяин Агафон; не помнил он также, кто его раздел догола и сунул под чужое одеяло. Нет, ничего не мог воссоздать бурсак-козак в памяти своей, в силах лишь хрюкать, падая на арапа, и чуять, как белым саваном валится с неба страх.

— Убью!

Страх ухватил беднягу, впечатывая в стену; «Убью-у-у-у!..» — свистнул этот страх, напоминая о главном, о двери, где ждала панночка, где крылось спасение от любой беды, и больше Хома ничего не помнил. Он лежал синий, похолоделый, свернув шею набок, а ворвавшийся в горницу сотник кричал на Агафона, хватаясь за черен сабли: «Убил? Моего крестника убил, падлюга адская? содомит чортов?!» За спиной Григория Суховея толпились казаки-свидетели, все доводы и оправдания арапа отметались дружным поношением, в воздухе пахло самосудом, но философу это было невдомек. Мертвец валялся под стеной, коченея с каждой минутой. Мертвецу было хорошо в этом сне, смертном, покойном; тыщу б лет проспал, грезя! Руки делались корнями, сердце остывало ледышкой, веки из железа хранили очи от внешней тоски… Труп-оборотень млел от счастья.

Очнулся Хома в кибитке, на обратном пути.

А сотник шумно радовался отступному. Запуганный насмерть Агафон простил должок, порвал векселя и закладные, выкупил пай за цену несоразмерную. Еще и семье убитого «козака» выдал немалую толику червонцев, на бедность, лишь бы «добрейший пан» замял сие подлое, случайное дело, не давая ходу.

— Ты теперь мой, — прощаясь, сказал на хуторе сотник. — Со всей твоей требухой. Ишь! помираешь, значит, от страха?! Ладно! Для меня помирать станешь. Под землю спрячешься? Из-под земли достану. Понял, разумный человек?

— Спать хочу, — ответил Хома, хотя сперва думал безнадежно спросить: «Отпустили б вы меня на волю? На что я вам?»

Он еще не знал, что вскоре на вырученные деньги Григорий Суховей купит гетьманский универсал, в обход выборов становясь из нежинского сотника — полковником харьковского полка. И переедет в Харьков, захватив с собой унылого философа, где надолго погрязнет в сваре с полковым судьей Вареником, мужем суровым и неподкупным.

Сивый Панько по отъезду гостя будет долго смотреть вслед, думая о судьбе.

Далеко уехал хлопец. А от судьбы не уедешь.

…Площадь весело скрипела под сапогами январским снежком. Веселой гурьбой неслись по Бурсацкому спуску ученики латинского Коллегиума, толкая друг дружку в сугробы; ниже, на базаре, уже прятали товар предусмотрительные торговки. Малиновый звон плыл в вышине. Тесно сгрудясь, гомонили знакомые козаки, подначивая бурсака, вновь наряженного заправским реестровцем. Однако в шутках нет-нет, да и прорывалась смутная тревога, волнение, мало свойственное этим заризякам даже перед битвой. О чем беспокоятся? кто нарядил философа? зачем?! Того сонный Хома не ведал, да и неинтересно ему было. Сами отведут, куда надо, сами и обратно приведут. Или принесут — мертвого, чтоб ожил подальше от любопытных глаз. Не впервой. Философ хотел спать. Он теперь всегда хотел спать; и обычно ему не мешали. Еда потеряла вкус, приобретя взамен другое качество, которое он затруднился бы выразить словами. Выпивка брала слабо, девки не манили; разве что изредка, словно пробудясь, несчастный обретал на краткое время прежнее жизнелюбие.

Тогда дым вокруг стоял коромыслом, горелка лилась рекой, шум, визг, песни, танцы до упаду, чужая девка в объятьях, жаркое дыхание… сон. Сон, сон…

— Здоров будь, пан судья!

Читай продолжение на следующей странице
Добавить комментарии