— Вы грязный палач! Вам место на виселице!
— Внемлите судье, внемлите борцу за справедливость, — бормочет он себе под нос.
Мы пристально смотрим в глаза друг другу.
— Ну что ж. — Он подравнивает на столе бумаги. Сейчас вы напишете мне отчет обо всем, что произошло между вами и варварами во время вашей недавней, никем не санкционированной поездки.
— Я отказываюсь.
— Прекрасно. Наш разговор закончен. — Он поворачивается к своему помощнику. — Передаю его вам. — Встает и выходит из комнаты. Я молча гляжу на унтера.
Щека у меня распухла: ни разу не промытая, не забинтованная рана воспалилась. Поверх нее жирной гусеницей запеклась корка. Левый глаз заплыл, от него осталась только узкая щель, нос превратился в бесформенный пульсирующий комок. Дышать приходится ртом.
Я лежу, вдыхая вонь засохшей блевотины, и меня преследуют мысли о воде. Уже два дня мне не дают пить.
В моих страданиях нет ничего возвышающего. И боль — лишь малая толика того, что я именую страданиями. Меня заставляют полностью подчиниться элементарным потребностям моего тела, желающего пить, отправлять нужду и найти позу, в которой боль мучает его как можно меньше. Когда унтер-офицер Мендель и его подручный в первый раз приволокли меня сюда, зажгли лампу и заперли дверь, я спрашивал себя, какую степень боли способен вынести тучный, изнеженный старик во имя своих чудаковатых представлений о курсе, которым надлежало бы следовать Империи. Но моих палачей не интересовали степени боли. Их задача была наглядно объяснить мне, что значит ощущать себя просто телом, телом, которое живет только самим собой, телом, которое способно иметь собственные понятия о справедливости лишь до тех пор, пока оно цело и здорово, и которое очень быстро забывает о всякой философии, когда ему прижимают голову к полу, запихивают в горло трубку и кувшин за кувшином вливают соленую воду, пока кашель, спазмы и конвульсии не извергают ее обратно.
Но моих палачей не интересовали степени боли. Их задача была наглядно объяснить мне, что значит ощущать себя просто телом, телом, которое живет только самим собой, телом, которое способно иметь собственные понятия о справедливости лишь до тех пор, пока оно цело и здорово, и которое очень быстро забывает о всякой философии, когда ему прижимают голову к полу, запихивают в горло трубку и кувшин за кувшином вливают соленую воду, пока кашель, спазмы и конвульсии не извергают ее обратно. Они пришли в мою камеру совсем не для того, чтобы выжать из меня все, что я говорил варварам, и все, что варвары говорили мне. Поэтому я не мог бросить им в лицо заготовленные звонкие фразы. Они пришли, чтобы показать мне, что на самом деле стоит за словом Человек, и всего за час сумели растолковать очень многое.
И вопрос не в том, у кого из нас больше терпения. Поначалу я внушал себе: «Они сидят в соседней комнате и обсуждают меня. Они говорят: «Интересно, долго еще ждать, когда он сломается? Через часик зайдем к нему и проверим».
Все совсем не так. У них нет никакой хитро продуманной системы пыток и унижений. Два дня я сижу без воды и пищи. На третий день меня кормят. «Извини, — говорит стражник, тот, что обычно приносит мне еду. — Мы забыли». И забыли они вовсе не по злобе. У каждого из моих мучителей есть своя собственная жизнь. Я для них отнюдь не центр мирозданья. Подручный Менделя в обычные дни, вероятно, пересчитывает на складе мешки с провиантом или, кляня жару, патрулирует оросительные каналы. Да и сам Мендель — я в этом уверен — тратит на меня гораздо меньше времени, чем на чистку своих нашивок и пряжек. Иногда, под настроение, он заходит ко мне и дает очередной урок человековедения. Долго ли еще я смогу — выносить непредсказуемость их нападений? И что будет, если я сломаюсь, начну рыдать и валяться у них в ногах, а нападения все равно будут продолжаться?
Меня выводят во двор. Я стою перед ними, прикрывая наготу и осторожно держа на весу больную руку, — старый усталый медведь, которого так долго травили, что он перестал огрызаться.
— А ну-ка бегом, — говорит Мендель.
Под палящим солнцем обегаю двор по кругу. Едва начинаю бежать медленнее, он шлепает меня тростью по ягодицам, и я прибавляю ходу. Солдаты отрываются от послеобеденного отдыха и наблюдают за мной из тенистых уголков двора, судомойки стоят на крыльце кухни, дети глазеют сквозь решетку ворот.
— Больше не могу! — задыхаясь, шепчу я. — Мне плохо! — Останавливаюсь, роняю голову на грудь и хватаюсь за сердце. Все терпеливо ждут, пока я отдышусь. Затем трость тыкается мне в зад, и я снова плетусь трусцой, так медленно, что меня обогнал бы любой идущий обычным шагом.
А еще я их потешаю. Они натягивают веревку на уровне колен, и я прыгаю через нее туда и обратно. Они подзывают внука поварихи и протягивают ему конец веревки.
— Держи ровно, — велят они, — а то он зацепится и упадет.
Ребенок двумя руками крепко держит веревку и сосредоточенно ждет, когда я прыгну. Но я упрямлюсь. Трость ощупью прокладывает себе дорогу и вонзается между ягодицами.
— Прыгай, — вполголоса приказывает Мендель. Я разбегаюсь, подпрыгиваю, врезаюсь в веревку и застреваю на месте. От меня пахнет дерьмом. Мыться мне не разрешают. Мухи летают за мной по пятам, вьются над сочной раной на щеке и, едва я на миг останавливаюсь, садятся мне на лицо. То и дело отмахиваюсь от них, и рука при этом движется у меня совершенно машинально, как хвост у коровы.