Нарушаю молчание:
— Может быть, я сумею вам чем-то помочь?
Он даже не смотрит в мою сторону, а два сторожащих меня солдата застыли, словно деревянные. Я нисколько не в претензии. После трехнедельного путешествия по пустыне совсем не трудно немного постоять на месте. Да и к тому же меня подбадривает восторженное предчувствие, что моей лицемерной дружбе с Третьим отделом, кажется, будет положен конец.
— Могу я поговорить с полковником Джоллом? Что называется, выстрел вслепую: кто сказал, что полковник Джолл вернулся?
Он не отвечает и продолжает притворяться, будто читает документы. У него приятная внешность: ровные белые зубы, чудесные голубые глаза. Но, по-моему, он человек тщеславный. Мысленно представляю, как он садится в постели, поигрывая мускулами перед лежащей рядом девушкой, и упивается ее восхищением. Он, мне кажется, из тех мужчин, которые управляют своим телом, как механизмом, не понимая, что тело живет по собственным законам. Когда он на меня посмотрит — что сейчас и произойдет, — его красивое неподвижное лицо и эти ясные глаза скроют за собой обращенный ко мне взгляд, как маска скрывает от публики обращенный к ней взгляд актера.
Он отрывается от бумаг. Все, как я думал.
— Где вы были? — спрашивает он.
— Я предпринял одну длительную поездку. Мне весьма досадно, что вы прибыли в мое отсутствие и я не мог оказать вам должного гостеприимства. Но теперь я вернулся и целиком к вашим услугам.
На нем унтер-офицерские погоны.
Но теперь я вернулся и целиком к вашим услугам.
На нем унтер-офицерские погоны. Унтер-офицер из Третьего отдела — что это такое? Приблизительно пять лет жестоких издевательств над людьми; презрительное отношение к обычной полиции и установленному судопроизводству; отвращение к непринужденно-учтивой манере разговора, вроде той, что присуща мне. Но может быть, я несправедлив к нему — в конце концов, я слишком давно не был в столице.
— Вы поддерживаете изменнические связи с врагом, — говорит он.
Вот все и ясно. «Изменнические связи» — очень книжное выражение.
— Мы здесь живем в мире, — говорю я, — и никакого врага у нас нет. — Он молчит. — Если, конечно, я не ошибаюсь, — добавляю я. — Если, конечно, этот враг не мы сами.
Я не уверен, что он меня понял.
— Варвары ведут против нас войну, — говорит он. Не сомневаюсь, что за свою жизнь он не видел ни одного варвара. — Почему вы поддерживаете с ними связи? Кто вам разрешил покинуть ваш пост?
Не давая поймать себя в эту ловушку, пожимаю плечами.
— У меня были причины сугубо приватного свойства, — говорю я. — И тут уж вам придется поверить мне на слово. Вдаваться в подробности я не намерен. Замечу лишь, что городской судья это не часовой, который не смеет покидать свой пост.
Когда меня ведут в тюрьму, чувствую, как в моей походке появляется пружинистая легкость.
— Надеюсь, вы позволите мне вымыться, — говорю я своим конвоирам, но оба солдата будто и не слышат. Ну и наплевать.
Я прекрасно понимаю, откуда во мне этот душевный подъем: мой союз со стражами Империи разорван, я взбунтовался, оковы сброшены, я — вольный человек. Как же тут не возликовать? Но сколь опасен подвох, таящийся в этой радости! Не слишком ли легко далось мне избавление? И стоят ли за моим протестом какие-то твердые принципы? Быть может, я восстал лишь оттого, что один из этих новоявленных варваров захватил мой стол и нагло роется в моих бумагах? А что касается свободы, которой я сейчас себя лишаю, то в чем, собственно, для меня ее ценность? Действительно ли я так уж наслаждался своей безграничной свободой весь этот последний год, когда впервые столь полно ощущал себя хозяином своей жизни и мог творить что вздумается? К примеру, я был волен сделать из той девушки что угодно: жену, или наложницу, или дочь, или рабыню, или все вместе, или что-то вообще совершенно другое — это зависело лишь от моей прихоти, — потому что я не чувствовал перед девушкой никаких обязательств, за исключением тех редких случаев, когда мне приходила блажь самому их придумать, — кто же, настрадавшись под игом такой свободы, не возрадуется освобождению от нее в тюремной камере? В моем бунте нет ничего героического — забывать об этом я не должен ни на миг.
Моя камера это та самая комната, где в прошлом году проводили допросы. Жду, пока конвоиры вытаскивают и сваливают за дверью матрасы и постели размещавшихся здесь солдат. Три моих недавних спутника, всё такие же грязные и оборванные, высовываются из кухни и глазеют на меня с любопытством.
— Что это вы там едите? — кричу я. — Принесите мне тоже, пока меня не заперли.
Один из них трусит ко мне со своей миской горячей пшенной каши.
Конвоиры показывают, чтобы я шел в комнату.
— Минутку, — говорю я. — Пусть он принесет сюда мою постель, и больше я вас беспокоить не буду.
Они ждут, а я стою в луже солнечного света и ложку за ложкой запихиваю в себя кашу, как после долгой голодовки. Паренек с больной ногой останавливается возле меня, протягивает кружку с чаем и улыбается.
— Спасибо, — говорю я. — Вы не бойтесь, вас они не тронут, вы делали только то, что вам приказывали.
Взяв под мышку постель и старую медвежью доху, вхожу в камеру. На стене, над тем местом, где когда-то стояла жаровня, по-прежнему видны следы копоти. Дверь захлопывается, и меня окружает темнота.