Как выясняется, перед нами дно древней озерной лагуны. Мертвые, призрачно-белые, ломкие камыши очерчивают изгибы исчезнувших берегов. Деревья — это тополя — тоже давно мертвы. Умерли они много лет назад, когда подземные воды отступили так далеко, что корни больше не могли до них дотянуться.
Мы разгружаем лошадей и принимаемся копать. На глубине двух футов натыкаемся на слой твердой синей глины. Под ним снова песок, потом опять пласт глины, но она заметно мягче. Яма уходит вниз уже на семь футов, но сердце у меня бешено колотится, в ушах звенит, я вынужден отдать лопату и отойти в сторону. Трое мужчин продолжают терпеливо рыть, вытаскивая из ямы кучи земли на связанном по углам полотнище палатки.
На глубине десяти футов под ногами у них начинает проступать вода. Она пресная, в ней ни намека на соль, мы обмениваемся радостными улыбками; но вода собирается очень медленно, а кроме того, чтобы копать дальше, приходится все время расширять стенки ямы. Лишь к концу дня мы выливаем на землю остатки горькой озерной воды и заново наполняем бурдюки. Уже темнеет, когда мы опускаем в наш колодец деревянную бочку и даем напиться лошадям.
Дерева для растопки здесь в изобилии, и мужчины успевают еще засветло вырыть в глине две разделенные перегородкой неглубокие печки и разводят над ними гудящий костер , чтобы подсушить глину. Когда пламя унимается, они выгребают раскаленные угли, ссыпают их в отверстия печей и замешивают тесто для лепешек. Девушка наблюдает за ними, опираясь на палки, к которым я снизу привязал круглые дощечки, чтобы ей было легче шагать по песку. Сплотивший нас в этот счастливый день вольный дух товарищества и предвкушение обещанного завтра отдыха развязывает мужчинам языки. Весело пошучивая с девушкой, они впервые предлагают ей свою дружбу:
— Давай посиди с нами, попробуй, как мужики готовят!
Она в ответ улыбается и вздергивает подбородок, как делает всегда — но об этом здесь знаю, наверно, я один, — когда хочет что-то рассмотреть. Потом осторожно усаживается рядом с ними погреться в волнах идущего от печек тепла.
Я же сижу в стороне, в проеме палатки и, спрятанный от ветра, делаю очередную запись в путевом журнале, поставив рядом с собой мигающую масляную лампу; но при этом я слышу все, о чем они говорят. Пересыпанный шутками разговор идет на ломаном приграничном диалекте, и девушка без труда подыскивает нужные слова. Я поражен, как свободно, как непринужденно и спокойно она держится. На мгновенье меня даже охватывает гордость: передо мной не потаскушка на содержании у старика, а остроумная, привлекательная молодая женщина! Возможно, если бы я с самого начала научился говорить с ней на этой дурашливой, веселой тарабарщине, наши отношения были бы теплее. Но вместо того чтобы радовать ее, я, как глупец, давил на нее своей угрюмостью. Воистину миром должны править певцы и плясуны! Досада, грусть, сожаления — все это теперь напрасно, никчемно и бессмысленно! Задуваю лампу, подпираю голову рукой, смотрю на огонь и слушаю, как у меня бурчит в животе.
Сплю тяжелым сном вконец изнуренного человека. Когда она приподнимает край огромной медвежьей шкуры и прижимается ко мне, я лишь на миг всплываю из глубин сна. «Дети по ночам мерзнут», — вот все, что мелькает в моем затуманенном сознании; притягиваю ее к себе, обнимаю одной рукой, и дремота опять убаюкивает меня. Вероятно, несколько минут я снова крепко сплю.
Вероятно, несколько минут я снова крепко сплю. Затем резко выныриваю из сна и чувствую, как ее рука шарит под моей одеждой, а ее язык щекочет мне ухо. По телу пробегает сладкая дрожь, я зеваю, потягиваюсь и улыбаюсь в темноту. «Ну и что? — думаю я. — А вдруг мы погибнем в этом забытом богом краю? Уж лучше так, чем умирать жалкой, голодной смертью!» Под грубой курткой на ней ничего нет. Теплая, мягкая, она готовно раскрывается мне навстречу; еще мгновенье, и пяти месяцев глупой нерешительности будто никогда не было, а потом я вновь погружаюсь в забытье.
Когда я просыпаюсь, то настолько ничего не осознаю, что меня охватывает ужас. Лишь усилием воли мне удается заново отыскать свое место во времени и пространстве, вернуть себя в постель, в палатку, в ночь, в жизнь, в тело, вытянувшееся ногами на запад, головой на восток. Хотя я придавил ее всей своей тяжестью, как мертвый бык, девушка спит, руки ее вяло сомкнуты у меня на спине. Высвобождаюсь, поправляю прикрывающую нас шкуру и стараюсь сосредоточиться. Нет, я даже на миг не представляю себе, что на заре мог бы свернуть лагерь, двинуться назад в оазис и, обосновавшись в залитом солнцем особнячке, доживать остаток дней с молодой женой, мирно спать у нее под боком, воспитывать ее детей и созерцать, как зимы сменяются веснами. И меня не коробит от мысли, что не будь вчерашнего вечера, не проведи она его у костра с молодыми мужчинами, ее скорее всего не потянуло бы ко мне. Возможно, — да, наверно, так оно и есть, — лежа в моих объятьях, она отдавала себя одному из них. Придирчиво вслушиваюсь в отголоски эха, раскатившегося во мне от этой мысли, но что-то не замечаю, чтобы сердце рывком ускорило ход, давая мне понять, что самолюбие мое уязвлено. Она спит; моя рука поглаживает ее живот, скользит по ее бедрам. Свершилось. Я рад. Но в то же время допускаю, что не жди нас скорая разлука, ничего бы и не произошло. И если говорить откровенно, наслаждение, которым она меня одарила, наслаждение, слабый отсвет которого еще согревает мою ладонь, не столь уж безгранично. Когда я прикасаюсь к ней, сердце мое, как и прежде, не замирает, кровь, как и прежде, не стучит в виски. Меня удерживают рядом с ней не грезы о блаженстве, не предвкушение восторгов, а причины совсем другого свойства, так до сих пор мною и не разгаданные. Хотя, конечно, я уже понял, что в темноте постели легко забыть о метах, оставленных на ее теле палачами: об ее изуродованных ногах, о полуслепых глазах. Так, может быть, виной всему телесное несовершенство этой женщины, и, пока ее изъяны не исчезнут, пока она не обретет вновь свой прежний облик, мое наслаждение не станет полным; или, может быть (я все же не настолько глуп, и позвольте уж, скажу до конца), меня влекут к ней именно эти метины, но я разочарован тем, что следы пережитого, оказывается, уходят не слишком глубоко? Велика моя цель или ничтожна: что будит во мне страсть — эта женщина или следы истории, которые несет на себе ее тело? Я неподвижно лежу, уставившись в черный мрак, — он кажется непроглядным, но я знаю, что стоит вытянуть руку, и упрешься в крышу палатки. Как ни парадоксальны формулы, которые подсказывает мне ум в попытке определить природу моей страсти, ни одна из них, похоже, не способна вывести меня из оцепенения. «Должно быть, я устал, — думаю я. — Или, может быть, определению поддается лишь то, что представляется в ложном свете?» Шевеля губами, я молча составляю фразы, меняю слова местами. «Или, может быть, это тот самый случай, когда необходимо принять как данность лишь то, что не поддается определению?» Мысленно рассматриваю последнюю гипотезу, но она не вызывает во мне отклика, я не стремлюсь ни согласиться с ней, ни отвергнуть ее. Выстроившиеся перед глазами слова постепенно сливаются одно с другим; и вот они уже потеряли всякий смысл. Вздыхаю: кончился долгий день, прошла половина долгой ночи. Потом поворачиваюсь к девушке, обнимаю ее, крепко прижимаю к себе.