Битый час сижу в кресле, дожидаясь, когда это нелепое состояние пройдет. Наконец одеваюсь и выхожу из дома.
Ночью все повторяется сначала: опять из меня торчит эта стрела, указующая неизвестно куда. Снова мысленно рисую себе разные картинки, но снова не чувствую никакого отклика.
— Попробуйте молочный корень с хлебной плесенью, — советует лекарь. — Должно подействовать. А если не поможет, придете еще раз. Вот вам молочный корень. Его нужно размолоть, подлить теплой воды и смешать с плесенью. По две ложки перед едой. На вкус очень неприятно, очень горько, но не беспокойтесь, вреда не будет.
Плачу ему серебром. Медь теперь никто не берет, разве что дети.
— Но вы мне объясните, — говорит он, — зачем вам, сильному, здоровому мужчине, убивать в себе желание?
— Желание тут ни при чем, отец. Это у меня что-то вроде раздражения. Воспалилось и затвердело. Как при ревматизме.
Он улыбается. Я в ответ тоже улыбаюсь.
— Во всем городе они, наверно, только вашу лавку и не разграбили, — замечаю я. На самом деле это даже не лавка, просто маленькая ниша под навесом, где стоят рядами пыльные склянки, а по стенам развешаны коренья и пучки сушеных трав — средства, которыми он пользует горожан вот уже пятьдесят лет.
— Да, меня они не тронули. Намекнули, что для моего же блага мне лучше уйти из города. «Варвары отрежут тебе кое-что, зажарят и съедят», — прямо так и сказали, слово в слово.
А я сказал: «Нет уж. Я здесь родился, здесь и помру. Никуда, — говорю, — отсюда не уйду». А теперь вот они сами удрали, и без них, скажу я вам, много лучше.
— Верно.
— Вы все же попробуйте молочный корень. Не поможет, приходите снова.
Пью горькую смесь и ем как можно больше салата-латука — говорят, он лишает мужской силы. Но все это делаю без особой веры в успех — то, что со мной творится, требует иного толкования, догадываюсь я.
Раз уж такое дело, заглядываю к Мэй. Трактир закрыли, посетителей нынче мало; Мэй теперь ходит в гарнизон помогать матери. Застаю ее в кухне, когда она укладывает своего малыша в кроватку, придвинутую поближе к плите.
— До чего мне нравится эта ваша старая большая плита, — говорит Мэй.
— Так долго не остывает. И тепло от нее такое мягкое. — Она заваривает чай; мы сидим за столом и смотрим, как рдеют за решеткой угли. — Даже не могу угостить вас ничем вкусным, говорит она. — Солдаты всю кладовку обчистили, почти ничего не осталось.
— Пойдем ко мне наверх, — прошу я. — Может, оставишь ребенка здесь?
Мы с ней старые друзья. Много лет назад, еще до ее второго замужества, она часто наведывалась ко мне вечерами.
— Лучше возьму его с собой, — решает она, — а то еще проснется здесь один.
Жду, пока она запеленает ребенка, потом поднимаюсь по лестнице, пропустив ее вперед: еще молодая, но уже отяжелела, бедра расплылись, раздались. Стараюсь вспомнить, хорошо ли мне с ней тогда было, но ничего не вспоминается. В те годы мне было хорошо с любой женщиной.
Она укладывает ребенка на подушки в углу спальни и тихо воркует над ним, пока он снова не засыпает.
— Это только на одну-две ночи, — говорю я. — Скоро и так все кончится. А пока надо жить.
Она скидывает панталоны, топчется на них, как лошадь, потом идет ко мне в одной рубашке. Задуваю лампу. То, что я сейчас сказал, оставило в душе грустный осадок.
Принимая меня, она вздыхает. Трусь щекой о ее щеку. Рука находит ее грудь; она накрывает мою руку своей, гладит мои пальцы, потом убирает их.
— У меня там чуток натерто, — шепчет она. — После малыша.
Я еще обдумываю, что бы сказать, когда вдруг чувствую, что уже опустошен, но ощущение приходит откуда-то издалека, еле уловимое, будто слабый отзвук толчков, всколыхнувших землю в другой части света.
— Это у тебя, кажется, четвертый ребенок? — Мы лежим рядом под одеялом.
— Да, четвертый. Один, правда, умер.
— А что его отец? Хоть помогает?
— Когда уходил, оставил немного денег. Он ведь с войском ушел.
— Не волнуйся, вернется непременно. — Чувствую спокойную тяжесть прильнувшего ко мне тела. Знаешь, я очень привязался к твоему старшему, — говорю я. — Когда я сидел в тюрьме, он приносил мне еду. — Какое-то время мы лежим молча. Голова у меня начинает кружиться. Вынырнув из сна, успеваю услышать конец стихающей в горле трескучей рулады — стариковский храп.
Мэй садится в постели.
— Я все же пойду, — говорит она. — В такой большой квартире мне не заснуть, всю ночь что-то скрипит. — Расплывчатым пятном она двигается по комнате, одевается, берет на руки ребенка. — Можно, зажгу лампу? Боюсь, в темноте с лестницы упаду. А вы спите. Утром принесу вам завтрак — пшенную кашу, если, конечно, не возражаете.
— Я так даже очень ее любила, — говорит она. — Мы все ее любили. Никогда слова поперек не скажет, что ни попросишь, все сделает, хотя ноги сильно ее донимали, я знаю.
Никогда слова поперек не скажет, что ни попросишь, все сделает, хотя ноги сильно ее донимали, я знаю. Приветливая была. И пошутить с ней можно было, посмеяться.
Я опять словно кусок дерева. Она усердствует вместе со мной: ее большие руки гладят меня по спине, сжимают мои ягодицы. И — будто далеко за морем вспыхнула и тотчас погасла искра.