— Мандолайка! — похвастался Пьеро.
Галина Борисовна села на коврик для обуви и задумалась.
Дочь, уходя через полчаса вместе со счастливым шутом, застала мать в прежней позе. Впрочем, отнеслась с пониманием.
— Мам, я на репетицию. Не забудь: сегодня в шесть к Вовану. На день рожденья. Люблю-целую!
Чуть позже Шаповал позвонила Бескаравайнеру и напросилась на внеочередной сеанс психоанализа. Вопрос жизни и смерти, сказала она.
Это был дом трудной судьбы.
Из хорошей семьи, кузен жилых домов Преображенки, адресованных тем чудакам, кто любит спать в спальне, есть в столовой, принимать друзей в гостиной, а работать в кабинете, он больше других пострадал от Мадам Революции за буржуазное происхождение.
Его лишили кухонь. Эти оазисы кулинарии мановеньем волшебного пальца превратили в кладовки — или, снеся стену, расширили за их счет комнаты для прислуги, предлагая кухаркам именно оттуда управлять государством, пока государство рубит фарш на светлую котлету будущего. Здравомыслящие кухарки отказались, и тогда держава занялась тавтологией, доведя приличный дом до психоза коммунальной общаги. Злополучным кухням был отведен целый отдельный этаж: совместное приготовление пищи должно было способствовать закреплению идей коллективизма на уровне рефлекса, — попал в коллектив, получи слюноотделение! И еще: почему-то в подвале дома всегда существовал клоповник художественных мастерских. При любых властях, при войне и мире; казалось, рухни мироздание под трубный рог Хеймдалля — на обломках бытия авангардист с баталистом выпьют портвейна за здоровье импрессион-мариниста, а потом выпьют еще и сбегают за третьей. Век-волкодав кружил вокруг дома, подгрызая с краев, но старик выдержал. Как говорил очкастый Изя с Молдаванки, в старике было жизни еще лет на двадцать, если считать после трагической гибели века; а если взяться за дело с умом…
Сплясав качучу на могиле столетия, дом распахнул двери орде цезарей, специалистов по реализации девиза: «Расселяй и властвуй!» Цезари оказались деловиты, как термиты. Цезарям хотелось есть в кабинете, пить в детской, а спать в гостиной. Почему нет? Если жилплощадь позволяет. Изгнав стареньких даков с нищими бриттами в малогабаритную изолированность Пырловки, цезари двинули в бой легионы прорабов. Старику вставили резцы балконов и клыки кондиционеров, укрепили скелет, нарастили мускулатуру стен, подвесили потолки, научили сладким словам «джакузи» и «биде», промыли кишечник — и сделали отдельный выход из подвала во двор, дабы вдохновленные портвейном ван-гоги с ван-магогами не портили пейзажа.
Алексей Бескаравайнер, сенс-психоанальгетик, жил именно в этом доме.
На лестничной клетке, где уходящие ввысь двери трех квартир вели беседу при помощи бронзовых табличек: гордо-утвердительной «Я. Штрюц», согласительной «И. Я. Штрюц» и возражающей «А. Я. Бескаравайнер».
Перст уперся в звонок.
В недрах жилища восстали первые такты «Героической симфонии».
— Иду, Галюн, иду!..
Лешка, друг ситный, мягчайшая жилетка, куда было так сладко плакаться в минуты слабости, сегодня выглядел чужим. Погруженным. И слегка утонувшим. Но если раньше клиент понимал, что грузится сенс его, клиентовыми проблемами, ища выхода из чужой депрессии, — то сейчас отмороженность была явно эгоистической, личного характера.
— Пошли, — сказал он, забыв предложить тапочки.
Вместо привычного кабинета с хрустальным шаром, слоненком Ганешей и кушеткой, манящей к откровенному разговору, Лешка свернул в какую-то комнатушку, где было два стула и обои в горошек.
— Извини, Борисовна. Не в духе я нынче. Давай тут потолкуем, а?
Шаповал огляделась. Села на стул. Неожиданно ей понравилось. Было в происходящем нечто сухое и жесткое, как надкрылья жука-рогача. От этого спина выпрямлялась, а потливость рук казалась выдумкой беллетристов. Рвать же батистовый платочек, подобно госпоже Хайберг у Стриндберга или госпоже Нисияма у Акутагавы, не хотелось вовсе. Акутагаву, равно как Стриндберга, она не читала. И удивилась невесть откуда взявшемуся сравнению.
В углу тихо хихикали мы, Лица Третьи, хитромудрые.
— Он меня раздражает, Лешенька. Я уж и так и этак — раздражает. Вот ты умный, скажи мне: почему?
Бескаравайнер спокойно отнесся к началу, которое скорее могло бы считаться серединой.
Оседлал второй стул, уложил холеные руки хирурга на спинку, сверху примостил мятый, обезьяний подбородок.
Кивнул: продолжай, мол.
Не спросил: кто раздражает? Видно, знал: кто.
— Неужели только мы с Берловичем такие уроды? Типография ему коньяк несет, Настя, похоже, влюбилась по уши, дети пищат от восторга, макетчицы на шею вешаются… Кавказец виноградом кормит. Нет, умом я все понимаю. А сердцем — не могу. Раздражает. Бесит. Выводит из себя. Глаза б не видели! Объясни мне, Лешенька, или попросту скажи: дура я? Дура, да?
— Галюн, мне тебя успокоить или по правде?
— Лучше, конечно, успокоить. Только не получится. Значит, давай по правде.
— На тебе правду. Медную да кислую. Первое: я тебя больше от стрессов лечить не буду. Не фиг тебя лечить, здоровая ты, как призовая Буренка. Ты и раньше это знала. А ко мне ходила — во-первых, модно, во-вторых, водки мало пьешь. Наши Гретхен, в смысле Глафиры, на кухне сядут, по стопке накатят, кагорцем полирнут и друг дружке весь, блин, психоанализ до спинного мозга устроят. Американцы обзавидовались, хотели опыт перенять, — шиш с Марсом. Only for Russians. Только те бедолаги, кто малопьющ и многоимущ, к нашему брату таскаются: исповедаться за рупь, свечку св. Зигмунду поставить. Ты слушай, слушай, больше нигде такого не услышишь. Профессиональная коммерческая тайна. Теперь о шуте. Ушлые они, в «Шутихе». Такие ушлые, что аж боязно. Это ведь не шут, это твоя дочка. От нее кусок отрезали и целым сделали. Все, чем Настюха в мамочку с детства пуляла: эпатаж, безалаберность, дуроломство. Ты, Галюн, не женщина, ты стенка — хоть прислониться, хоть огородиться. За тобой, как за каменной. Потому Настя твоя всю жизнь разрывалась: за стенкой комфортно, из-за стенки пора. Шут — это ее маска. Ее протест. Ее вызов. Доказательство от противного. От тебе противного. Вот потому она его любит, а ты, хоть наизнанку вывернись, нос воротишь.