Вот тогда я впервые поняла, что идеологически не подходят не только мысли «антисоветские», а манера, стиль. Он считал, что так писать, как Цветаева, нагнетая напряжение, создавая нереалистические образы, — это противоречит соцреализму, а все, что вне соцреализма, враждебно советскому строю. И он отвергал сборник (потому что Цветаева, естественно, никаких стихов на политические темы туда не включила), с одной стороны, за «мелкотемье», то есть слишком много личных чувств и личных переживаний, с другой же стороны — и это главное, — за манеру, стиль, который противоречит эстетическим принципам соцреализма.
Соцреализм определялся каким-то уровнем примитивного изображения жизни. Где сложно — там неоднозначно, а все должно быть однозначно. Они очень тщательно охраняли примитивную однозначность стиля. Это было необходимо для сохранения их власти. И кроме того, отвечало уровню людей, занимавшихся идеологией. Сохранить простейшую, азбучную ясность. Опасен был момент толкования. Скажем, им в тот момент очень подходило поколение лириков, которым противостояли ифлийские поэты, — Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер, в каких-то худших своих проявлениях Твардовский (потому что он ушел потом в крестьянскую тему), — вот это все их очень устраивало, потому что было как бы и свежо, и вместе с тем однозначно.
Конечно, безусловно: это — победа усредненного сознания. Усредненного, без всяких темных и тайных моментов. Ведь я думаю, против Достоевского так были настроены тоже не потому, что Достоевский придерживался реакционных взглядов. Это, в конце концов, никого и не интересовало. А потому, что у Достоевского всегда был какой-то момент не до конца ясный, двузначный, непонятно было, кто положительный, кто отрицательный. Вот это не допускалось: должна быть полная ясность, кто хорош, кто плох. То есть ведение за ручку было в культуре не менее сильно, чем в других сферах. Это было такое отцовское отношение: вот, мы родные отцы вам, и мы вам указываем, как надо думать, чтобы не было никаких возможностей разнотолков. Не хотели разнотолков. Даже Блок до какого-то момента был нежелателен, потому что у него, как у всякого большого поэта, было что-то не до конца ясное. Тютчев. А Пушкин годился. Потому что Пушкин велик, но он ясен. Он прозрачен. Его отношение к своим героям всегда ясно. Поэтому Пушкин устраивал. И Толстой устраивал. Толстой тоже писатель, у которого нравственные акценты однозначны. А вот всюду, где было что-то, что надо домыслить и можно повернуть в разные стороны, не годилось. Я так это понимаю, во всяком случае.
Я выступила. Я сказала, что такая статья — великий позор. Человек приехал, вернулся, это великий поэт, и вы сами это понимаете, поскольку в первой части воздаете ей должное и говорите сами, что она великий поэт. Как же можно ставить подножку? Это же чудовищный акт злодейства. И сказала, что я больше в семинаре быть не хочу. И еще несколько человек встали вместе со мной, и мы ушли. Мы бы наверняка поплатились, но через несколько месяцев началась война.
Может быть, Цветаева в этой Елабуге не покончила бы с собой, если бы эта сволочь Зелинский так не написал и если бы ее сборник вышел. Он мог выйти! Если бы он попал в более чистые руки, если было бы два хороших отзыва… Ведь все эти люди, которые разрешали или запрещали, сами были не очень сильны, им надо было разжевать и растолковать; и если бы им растолковали, что вот она проделала путь, пришла к реализму, к соцреализму, и что наша поэзия только и ждет ее сборника, — это было абсолютно в тот момент возможно, — то, может быть, ее путь дальнейший не был бы таким ужасно трагическим.
Ведь ее встретили очень хорошо. И конечно, поскольку в поэтических кругах все понимали, что она великий поэт, то хотели к ней приблизиться. Ей разрешили въехать в страну, дали ей в пригороде, в Болшеве, дачку, она сделала сборник, она отдала его в «Совпис» — вот до этого момента, казалось, была надежда. Но когда сборник зарезали, люди от Цветаевой сразу отхлынули. Если бы ее впустили в эту стайку советских писателей, то, может, все было бы иначе. Ведь когда началась война и эвакуация и все писатели поехали в Чистополь, то ее не прописали в Чистополе, ей не разрешили жить в Чистополе. Ее отправили в эту Елабугу, где она оказалась абсолютно одинока, и она не выдержала этой жизни. Но, конечно, если бы ее сборник вышел, она бы осталась в Чистополе, и вполне допускаю, что это не кончилось бы так трагично.
23
С зимы сорок первого года в печати — в «Литгазете», в журнале «Литкритик» — шла литературная дискуссия, которая вылилась в дискуссию политическую, мировоззренческую. Она условно называлась дискуссией между «вопрекистами» и «благодаристами». Между точкой зрения, что писатель, вопреки своему реакционному мировоззрению, может глубоко и проникновенно описывать действительность, и точкой зрения, что постичь действительность можно только благодаря революционному мировоззрению. Эта дискуссия развивалась главным образом на материале сравнительного анализа Бальзака и Виктора Гюго. Значит, Гюго был человеком прогрессивного мировоззрения — и вот его романы, а вот романы Бальзака, роялиста и реакционера. В марксизме тогда пробилась живая струя. Представляли это направление двое ученых, венгр Георг Лукач, один из крупнейших тогда марксистов в мире, и Михаил Александрович Лифшиц, блестящий, талантливый философ, совсем молодой — он был учителем Гриба и Пинского, но всего на два-три года старше их.