Это был совершенно новый подход к литературе. Леонид Ефимович обладал удивительным даром — он заражал наслаждением, которое испытывал сам, вникая в каждую деталь текста, постепенно подводил нас к самой сути мысли того или иного автора и потом еще умел его поставить в соответствие с эпохой, и получался такой глубокий и широкий взгляд на время, на его художественную суть, что мы как бешеные кинулись всё читать, готовились, безумно боялись экзаменов и вместе с тем мечтали как-то ближе к нему подойти.
Эрудиция старых профессоров восхищала, но встреча с Грибом и Пинским стала для нас настоящим потрясением. Каждый из них был блистателен по-своему, и оба были людьми одного закала — одинаково горячо, страстно, беззаветно увлеченные своим делом. Гриб, которому не терпелось узнать мнение Пинского, мог глубокой ночью отправиться к нему пешком через всю Москву, чтобы прочесть ему работу своего студента Гриши Померанца о Достоевском.
Как я узнала много позже, Леонида Ефимовича уже в те годы раздирали сомнения. Но он, как многие интеллигенты, как, например, Пастернак, прилагал героические усилия, чтобы найти оправдание нашей системе. Тогда он еще внутренне не порвал ни с марксизмом, ни с советской властью.
Домашней жизни почти не было. Либо мы были в ИФЛИ, либо мы гуляли, либо мы сидели в библиотеке. Все мы почему-то ходили в Ленинскую библиотеку — знаменитый Большой зал Ленинской библиотеки, который я нежно люблю, потому что он связан с такими замечательными воспоминаниями. Там по периметру идет балкон, где можно было разговаривать, и половина времени проводилась на этой галерее или в курительной. Шел бесконечный разговор.
Я, конечно, сделала большую ошибку, что пошла во французскую группу, я французский и так знала. Но там образовались две французские группы: одна для тех, кто только учил язык, а другая для сильных. И я смалодушничала — вместо того чтобы учить английский, который я так и не знаю, пошла в эту сильную французскую группу. И мы как-то все очень дружили, и здесь тоже у нас с ребятами было несколько прорывов в другой мир. С нами училась девочка, которая приехала в год поступления из Америки. Ее отец и мать привезли много альбомов. Мы же ничего к тому времени не видели, не знали. Степень глухоты, стена, которая нас отделяла от европейской культуры, — она теперь для людей даже трудно представляема. Западная культура, западная живопись были гонимы уже в довоенные годы.
Отец той девочки, Миры, как выяснилось в дальнейшем, был самым обыкновенным советским шпионом. Жил в Америке как часовщик и работал шпионом. А в предшествующие годы он был в Испании, и у Миры на книжной полке стояла бутылка испанского вина, привезенная, чтобы распить в день победы республиканцев в Испании. То есть, значит, она распита никогда не была, поскольку республиканцам победить не удалось.
А на втором курсе к нам пришел учиться сын советского посла в Америке Олег Трояновский.
Он был очень милый парень, довольно плохо говорил по-русски и знал не все слова. До сих пор помню фразу, которой мы его дразнили. Он как-то спросил: а что такое «karapooz»? И этот «карапууз» остался фольклорной легендой нашего ИФЛИ. Сам Олег в дальнейшем стал дипломатом и в какой-то момент нашим представителем в ООН. Между прочим, Ильф и Петров написали книжку «Одноэтажная Америка», когда-то известную всем. Так вот Олег был их шофером, именно он их возил по Америке. Он был очень симпатичный мальчик и нас тоже возил иногда на машине, имел права, что было тогда абсолютно в диковинку. Как когда-то ко мне в конце недели, мы все ходили к нему, у него была очень хорошая квартира, на западный лад. Мягкая мебель, кресла, а главное — музыка. Там мы приобщились к миру музыки. Они привезли очень много пластинок. Альбомы, пластинки по субботам — мы как-то вживались, именно вживались в ту культуру. Это было уже времяпрепровождение другого типа, чем прежде.
19
В ноябре тридцать восьмого года умер мой папа. Умер в больнице, от бирмеровской анемии. В тот момент казалось, что жизнь вся оборвалась. Только в момент его смерти я осознала, как непростительно плохо себя вела: упоенная, захваченная ифлийской жизнью, мало ходила в больницу, ходила, но не так, как надо было, не использовала эти последние месяцы его жизни, чтобы как-то подойти к нему ближе, ближе его узнать. Но я не понимала, конечно, что он умирает…
Мама без конца ходила в больницу, ухаживала за папой. Разумеется, ни о каких сложностях и конфликтах уже разговора не было.
Я испытывала страшное, глубочайшее недовольство собой, была подавлена его смертью и своим непониманием происходившего. Это был очень тяжелый для меня момент жизни. Женя Астерман как-то мне помог из этого выйти, вернуться в ИФЛИ, но у меня осталось на всю жизнь чувство глубокой вины и тупости эмоциональной, что ли, которая была мною проявлена. Если я говорю о своей жизни, об опыте, то это тоже опыт. Надо помнить, что такие вещи очень больно отзываются на всю жизнь. Это не проходит. Странным образом это чувство своей неполноценности в какой-то важный момент жизненного испытания не уходит никуда. Оно остается. Я была девчонкой, тридцать восьмой год — мне восемнадцать лет. И до сих пор — вот я древняя старушка почти — я это живо эмоционально помню, это прошло со мной через всю жизнь. Так что надо стараться даже в минуты самого большого увлечения и самоутверждения в юности не забывать о родителях. Это потом очень больно отзывается, просто очень мешает дальнейшей жизни. Даже не из соображений морали, а из гуманности по отношению к себе, ради самосохранения, скажем вот так.