Весь тридцать восьмой и тридцать девятый год свирепствовала волна сталинского террора. В ИФЛИ начались ужасные собрания. Мне помнится, что почему-то для них снимали зал консерватории — в ИФЛИ, вероятно, не было достаточно большой аудитории, — и там старшекурсники с необычайным восторгом и энтузиазмом занимались самобичеванием, бичеванием своих родителей и произносили страшные покаянные речи. Каялись они в том, что отец их арестован, мать арестована, а они сами виноваты перед партией и страной, что вовремя не разоблачили родителей. Какую ахинею, какую чушь, якобы покаянную, плели эти хорошие, умные, интеллигентные ребята, читавшие уже все западные классические произведения, слышавшие того же Гриба и Пинского, в общем, люди с расширенным, культурным взглядом на мир, — что они там несли, бия себя в грудь и каясь, что они не смогли вовремя, первыми, до КГБ, разоблачить своих родителей.
Одну девочку из тех, кто выступали, я уже знала. Она была на два курса старше нас. В ИФЛИ была такая система — старшие комсомольцы брали шефство над младшими. Отец этой девочки тоже был арестован. И я ее спрашивала: «Аня, почему ты все это говоришь?» Она отвечала: «Ну, я так думаю искренне, я должна очиститься перед партией. Я должна, это мой долг. Я чувствую в этом потребность. — И все нас призывала: — Вы тоже подумайте, может, вы что-то слышали? Может, слышали какие-то разговоры нездоровые? Про это надо сказать, важно это вовремя остановить». То есть она, будучи с нами в приятельских отношениях, призывала нас доносить друг на друга. Этот дух доносительства как бы воцарялся, внушался, передавался от старших ребят к нам.
Я думаю, психологически это было сродни чему-то религиозному. Покаянию, исповеди. Это было абсолютно мистическое, вне логики, искреннее, но очень страшное состояние души. Видимо, наступает какой-то момент, какой-то гипноз покаяния, когда это как пущенная стрела. Остановить ее нельзя. Но, повторяю, с точки зрения нормального человеческого разума, это один из страшных моментов массового ослепления. Иначе я это назвать не могу.
К слову сказать, потому что здесь это будет к слову, гораздо позже, на этапе борьбы с космополитизмом, такие же хорошие девочки — театроведки в ГИТИСе — вели себя почти так же. Только там они клеймили не себя, а своих обожаемых профессоров. Но тоже с большой охотой. Не хочется даже называть имена, потому что это имена известных теперь критиков, — но все это было.
Мы недоумевали. Понять это было невозможно. Больше всего мы об этом разговаривали с Женей Астерманом. Юра высказывался более неопределенно, говорил, что, может, они действительно так чувствуют, что, может, им нужно это покаяние… А Женя своим путем отчасти, отчасти через наши разговоры — мы с ним очень дружили — пришел к полному отрицанию всей системы. Между прочим, мы свободно разговаривали в нашей компании, как до этого в классе, и никого не арестовали.
Все эти ужасные собрания проводились под эгидой уже упомянутого Яши Додзина. Я хотела бы сказать о нем еще несколько слов.
Он был кагэбэшник, конечно, и главным образом кагэбэшник, и вместе с тем это был исключительной души, и благородства, и честности парень, который очень многих в дальнейшем спас. Вплоть до того, что он предупреждал ребят, советовал уезжать из Москвы. Назначал свидание на улице, чтобы никто не подслушал, и говорил: если можете, перебирайтесь в другой город, идите на завод, бросайте учебу — попытайтесь таким способом избежать ареста. Тогда мы этого до конца не понимали, но все-таки что-то просачивалось постепенно, и мы узнавали. Мне рассказала подруга, что она потом, через много лет, в Абхазии встретила человека, абхазца, который тоже учился в ИФЛИ. Яша специально летал в Абхазию, чтобы предупредить его, чтобы он не возвращался в Москву на третий курс: его немедленно арестуют.
Яша прошел всю войну, его, конечно, исключили из партии — он был человек неудобный для этой власти. Однажды я его встретила после войны. И спросила: «Ну почему ты все это делал?» Он говорит: «Ну, я же верил во все, поэтому я считал, что все должно быть справедливо и гуманно, я считал, что это перегибы, преувеличения, я же этих ребят знал, я же знал, что они честные и ни в чем не виноваты. Я не мог поступать иначе».
Мне хочется сказать, что были какие-то люди и такие. Вот был следователь, который отпустил через полгода Нину Гегечкори, мою одноклассницу; был Яша Додзин, который помогал как мог.
20
Ифлийские годы пролетели необычайно быстро. Они были очень наполнены общением и занятиями — много занимались, старались тогда все прочесть. В том числе, — «Иностранку», которая печатала Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Хемингуэй, когда принял сторону Испанской Республики, стал для нас настоящим героем. Самым популярным было «Прощай, оружие!» — его роман о Первой мировой войне. Рассказы Хемингуэя мы знали наизусть, а после войны его фотография висела в комнате чуть не каждого интеллигентного молодого человека — иногда рядом с портретом Сталина. Кроме того, я думаю, именно под влиянием персонажей Хемингуэя и вообще атмосферы его романов изменились отношения в молодежных компаниях. Они стали более раскованными. Начали курить, пить вино, танцевали танго и фокстрот, играли джаз на фортепиано.