Она налила себе крепкого черного чая и разбавила его молоком. Она отлепила бумажку от нижней части кекса. С улицы заходили люди, еще и еще, рядом со столиком аккордеониста приткнулась детская коляска, кто-то стряхивал воду с красного зонта; когда зонт закрыли, одна из спиц нелепым жестом выставилась в сторону.
— Он здесь решил навеки поселиться, — сказал кто-то, и вокруг засмеялись.
Как ей хотелось, чтобы и к ней обращались так же легко и по-свойски, как к аккордеонисту! Как ей хотелось на равных принять участие в этом беззлобном обмене шпильками! «Там женщина-протестантка все еще ждет сдачи», — сказала недавно в Домвилле одна из девушек за стойкой. Вот так они ее и воспринимают, именно так они говорят о ней, когда забывают ее имя или просто не знают имени, именно это явствует для них из ее манеры говорить и одеваться, из ее внешности, именно так они себя по отношению к ней и ведут. Женщина-протестантка есть в своем роде реликт, наследие прошлого, сама по себе она может вызывать чувство уважения, но все равно она не здешняя. А в ее случае чувство непохожести было еще сильнее. В тот день в Домвилле, после того как она уехала, той девушке за стойкой, которая была не в курсе, наверняка рассказали всю историю с начала до конца.
Она налила себе еще чаю и попросила кипятку, который ей подали через некоторое время. В окошко пробился блеклый солнечный свет, исчез, потом прорезался снова. Фасады домов на противоположной стороне улицы стали ярче — зеленые и розовые, — и блестят сланцевые кровли. К тому, что она не похожа на всех, она привыкла так же, как привыкла к одиночеству. А может быть, это вообще одно и то же; во всяком случае, нелепо обижаться на такие вещи.
Внезапно накатившее настроение ушло. Возбуждение — даже воодушевление — стало для нее привычным состоянием за те несколько месяцев, которые ушли на вышивку с маками. Она не пыталась докопаться до причин, она просто следовала какой-то внутренней логике происходящего, зная, что это и ее собственная внутренняя логика тоже, и делала то, что должна была делать. Еще какое-то время она сидела и наблюдала за публикой в кафе: аккордеонист допил чашку чая, денег за которую с него требовать не стали, ребенок спит в коляске, семейная пара ест рыбу с жареной картошкой, две женщины о чем-то оживленно говорят между собой. Она нащупала в перчатке трехпенсовик и оставила его под блюдечком. Расплатилась она у стойки.
Выйдя наружу, она направилась к тому месту, где оставила автомобиль, по тротуару, который уже начал подсыхать, отдельными пятнами. Клянчили милостыню дети-нищие; где-то за спиной заиграл аккордеон.
Какое-то время она ехала прямо, в поисках места, где можно было развернуться, потом вернулась той же дорогой назад, снова мимо Банка Ирландии и товарных складов Кофлана, по улицам, по улицам и за город.
Доехав до железных ворот, она остановилась прямо возле решетки, как и в прошлый раз. Вышивка, на которую у нее ушла вся зима, была забрана в ясеневую рамку, такую бледную, что она казалась почти белой. Она достала ее с заднего сиденья и вместе с ней пошла к той стойке ворот, на которой висела цепочка звонка.
Тяжелый колокольчик приржавел к штырю и поначалу раскачивался совершенно беззвучно; потом раздался звон и эхом отразился от холма. Она подождала, но никто не вышел. Ни даже какой-нибудь там садовник или разнорабочий. На короткой, круто поднимающейся в гору аллее было по-прежнему пусто. Она постояла еще немного, потом уехала.
Подъехав к первому же перекрестку, она увидела впереди цепочку идущих друг другу в затылок людей и остановилась. Их было десять или одиннадцать, все в темной одежде. Впереди шел санитар, еще один замыкал колонну. Она подождала, пока они подойдут поближе, потом вышла из машины.
— Сегодня он с нами не пошел, — сказал, услышав фамилию, тот санитар, который шел во главе колонны.
— Но если вы хотите что-нибудь ему передать, то я передам.
Она отдала ему вышивку в рамке. Другой санитар спросил:
— Это вы сами сделали, мэм?
Все столпились вокруг нее, чтобы взглянуть на вышивку.
— Красиво, — сказал тот же самый санитар.
— Красиво, — повторил один из пациентов, за ним другой, а затем еще один.
Она спросила, нельзя ли ей будет время от времени посещать получателя этого подарка.
* * *
— Нет, все-таки, а смысл-то в этом какой? — пробормотал себе под нос Хенри, когда прошли весна и лето и началась следующая зима.
Бриджит вытерла чашку и положила ее в другую, обе на бочок, а под ними блюдца. Пальцы у нее сегодня как-то плохо слушались для такой тонкой работы: отказывались разгибаться, и все тут.
— Никакого, — сказала она. — И все-таки.
— С ней все в порядке, а, как ты думаешь?
Не зная, что сказать в ответ, Бриджит попросту не стала отвечать. Она отнесла чашки с блюдцами к большому зеленому серванту, развесила чашки за ручки на гвоздиках, а блюдца выстроила вдоль стенки за сушилкой. Это все от сырости такая мука. Когда холодно, суставы на пальцах не болят и эдак вот не застывают.
— И возвращается такая усталая, — сказал Хенри.
— Еще бы.
Пять лет прошло с тех пор, как этот человек приходил в дом, тридцать четыре года — с тех пор, как он приходил в первый раз. Бриджит вспомнила, как тогда, в первый раз, она вышла утром из сторожки на подъездную аллею, а Хенри сказал: что-то не так; как он вспомнил про собак, которых отравили с неделю или около того назад, и как он потом убирал гравий, потому что на камешках осталась кровь. Она вспомнила, как Люси, вся такая разнаряженная, пришла в кухню, когда пришел этот человек, и сказала, что сама отнесет в гостиную чай. А потом одна только Люси ни слова не сказала о том, о чем говорила и она, и Хенри, и капитан: что сумасшедшего, вероятнее всего, нельзя винить, если он действует другим людям на нервы. И Люси тут не виновата. Разве она виновата в том, что ненавидит этого человека всей душой.