Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук — кривой и тяжелый — выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата — впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще — и может, даже в большей степени, — погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать — это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин — один среди всех.
— Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли.
Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.
— Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?
— Ты убил, — сказал я.
— Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже.
И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже.
— Ты начнешь все сначала, — сказал я.
— Смогу?
— Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта?
— Меня убьют прежде. За него.
— Нет, — сказал я. — Не убьют.
Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий.
— Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят.
Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня.
Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:
— Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир…
Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:
— Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет.
Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода.
Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.
В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад?
Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости.
Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.
Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании.
Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.
Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.