Вечером позвонил Огастус. Я уже была в постели — теперь я ложилась спать сразу после ужина, — подпертая десятком подушек с Блуи на подмогу и с ноутбуком на коленях.
Взяв трубку, я произнесла:
— Плохие новости.
Он сказал:
— Черт, какие?
— Не могу лететь в Амстердам. Один из врачей заявил, что это плохая идея.
Огастус секунду молчал.
— Боже, — прошептал он, — надо было просто оплатить поездку самому. Забрать тебя в Амстердам прямо от Сексуальных костей.
— Тогда почти фатальная деоксигенация случилась бы у меня в Амстердаме, и тело отправили бы домой в багажном отсеке, — возразила я.
— Возможно, — признал он. — Но до этого мой широкий романтический жест обязательно был бы вознагражден хорошим сексом.
Я так смеялась, что почувствовала место, где в боку стоял дренаж.
— Ты смеешься, потому что это правда, — заметил он.
Я снова засмеялась.
— Это правда или нет?
— Пожалуй, нет, — ответила я и добавила через секунду: — Хотя кто его знает.
Он застонал в отчаянии:
— Помереть мне девственником!
— Ты девственник? — удивилась я.
— Хейзел Грейс. У тебя ручка и бумага под рукой? — Я сказала, что да. — Ладно, тогда нарисуй кружок. — Я нарисовала. — Теперь нарисуй маленький кружок внутри первого! — Я так и сделала. — Большой кружок — это девственники. Маленький — это семнадцатилетние девственники без одной ноги.
Я снова засмеялась и сказала, что общение, ограничивающееся почти исключительно детской больницей, тоже не способствует неразборчивости в связях. Мы поговорили о блестящем замечании Питера ван Хутена о том, что время — худшая из шлюх, и хотя я лежала в кровати, а Гас сидел в своем подвале, мне снова показалось, будто мы в несуществующем третьем пространстве, которое я с удовольствием посетила бы с ним.
Когда я нажала отбой, в комнату вошли мама с папой, и хотя для троих кровать была узковата, они легли по обе стороны от меня, и мы втроем смотрели «Новую американскую топ-модель». Девушку, которая мне не нравилась, Селену, наконец отсеяли, отчего я неожиданно повеселела. Затем мама подключила меня к ИВЛ и подоткнула одеяло, а папа поцеловал в лоб, уколов щетиной, и я закрыла глаза.
Дыша за меня, ИВЛ со мной не советовался, что очень раздражало, но зато он издавал очень прикольные звуки, урча с каждым вздохом и жужжа на выдохе. Я представила, что это храпит дракон, будто у меня появился домашний дракон, который свернулся рядышком и из вежливости старается дышать одновременно со мною. С этой мыслью я заснула.
Утром я встала поздно. Я посмотрела телевизор, лежа в постели, проверила почту и начала писать и-мейл Питеру ван Хутену о том, что не могу приехать в Амстердам, но клянусь жизнью матери, что никогда ни с кем не поделюсь содержанием сиквела, у меня даже нет такого желания, потому что я большая эгоистка, и пусть он только скажет, мошенник Тюльпановый Голландец или нет, выйдет ли за него мама Анны, и что станется с хомяком Сисифусом.
Однако письмо я не отослала. Оно получилось слишком жалким даже для меня.
Часа в три, когда Огастус, по моим подсчетам, вернулся из школы, я вышла на задний дворик и набрала его номер. Пока шли гудки, я села на газон — переросшую траву вперемежку с одуванчиками. Качели по-прежнему стояли рядом; маленькая канавка, которую я выбила ногами, отталкиваясь от земли, чтобы раскачаться повыше, заросла сорняками. Помню, папа принес домой сборные качели из «Игрушки — это мы», собрал во дворе на пару с соседом и настоял, что протестирует их первым, отчего чертовы качели чуть не сломались.
Небо было серое, низкое, собирался дождь, но пока не упало ни капли. Я нажала отбой, когда включился автоответчик Огастуса, и положила телефон рядом с собой, в грязь, глядя на качели и думая, что променяла бы все дни болезни, которые мне остались, на несколько здоровых. Я говорила себе, что могло быть и хуже, мир не фабрика по исполнению желаний, я живу с раком, а не умираю от него и не имею права сдаваться без боя, потом я начала едва слышно повторять: «Глупо-глупо-глупо-глупо-глупо…», и так долго-долго, пока слово не потеряло смысл. Я еще повторяла, когда перезвонил Огастус.
— Привет, — сказала я.
— Хейзел Грейс, — произнес он.
— Привет, — снова сказала я.
— Ты что, плачешь, Хейзел Грейс?
— Ну, вроде того.
— Почему? — спросил он.
— Потому что я хочу поехать в Амстердам, чтобы ван Хутен сказал, что случится после финала книги, и мне не нужна такая вот жизнь, а тут еще небо давит, и старые качели стоят над душой, отец сделал, когда я была маленькой…
— Я должен немедленно увидеть эти слезы на старых качелях, — произнес он.
— Приеду через двадцать минут.
Я осталась в патио, потому что мама всегда становится крайне озабоченной и принимается душить своим вниманием, когда я пла?чу потому что пла?чу я редко. Я знала, что она привяжется и станет убеждать: я не должна учить врачей, как меня лечить. От этого разговора меня затошнит.
Не то чтобы у меня были четкие воспоминания о здоровом отце, раскачивавшем здоровую малышку, повторявшую: «Выше, выше!» — или о другом метафорически резонирующем моменте. Качели стояли заброшенными — два маленьких сиденья, формой напоминавшие улыбку с детского рисунка, печально застыв, свешивались с посеревшей деревянной балки.