— Я никогда не лгала, — защищалась она. — Для меня было бы мукой что-то утаивать. Я бы не смогла спокойно общаться с детьми, бывать на людях.
— Я понимаю. Да, я требую слишком многого и сознаю это даже яснее, чем вы сами. Конечно, вам нужно все обдумать. Только не спешите с ответом. Повремените несколько дней. А я буду с наслаждением думать, что хотя бы на эти дни отдаю свою жизнь в ваши руки.
Рене многозначительно промолчала, и мы расстались. Я провожал взглядом ее хрупкую фигурку, пока она не затерялась в толпе. И с невольным стыдом подумал, что игра идет не на равных. Рене была в упоении. Я же корил себя за то, что так и не смог разбудить свой пыл. Воображение супруга, увы, не так легко воспламеняется. Да и последние события, видимо, притупили мою восприимчивость к неожиданностям и щекотливым ситуациям. Как ни грустно признаться в этом, мне казалось, что я отвоевываю свои домашние шлепанцы. Увы, романтике здесь места не было. А ведь для того, чтобы мои замыслы увенчались успехом, мне было очень важно оказаться безупречным возлюбленным и уж по меньшей мере не разочаровать Рене.
Я приобрел несколько гашеных румынских марок, особую почтовую бумагу, баночку клея и еще кое-какие орудия фальсификации. Я собирался сфабриковать для Рене письмо из Румынии и незаметно для консьержки подсунуть его в завтрашнюю почту. В тот же вечер, вернувшись из ресторана, где Сарацинка опять так и не появилась, я принялся за дело. Изготовить конверт оказалось довольно легко. Гораздо труднее было написать такое письмо, которое, не возбуждая в Рене ревности, вместе с тем упоминало бы о моем веселом времяпрепровождении, вечеринках и шумных застольях — так, чтобы его неприкрытая вульгарность побудила ее к сравнениям, отнюдь не выгодным для пребывающего в отъезде супруга. Вот отрывок из этого послания:
«К полуночи мы все уже изрядно наклюкались. Папаше Брауну приспичило во что бы то ни стало нарисовать на заду одной толстухи колокольню.
Вот отрывок из этого послания:
«К полуночи мы все уже изрядно наклюкались. Папаше Брауну приспичило во что бы то ни стало нарисовать на заду одной толстухи колокольню. Никогда еще я так не смеялся. Похоже, и я куролесил, но, признаться, помню все весьма смутно. Ты можешь подумать, что я веду разгульный образ жизни, но это не так. Дело не заходит дальше тех невинных шалостей, которые я тебе описал. Согласись, дорогая моя, мы подходим к возрасту, когда уже можно доверять друг другу при любых обстоятельствах».
Четыре дня спустя, в понедельник, я оказался с Рене в лифте. Мы были одни, и я решился. Понедельник — самый подходящий день для таких вещей: унылые воскресенья в одиночестве отнюдь не способствуют укреплению супружеской добродетели. Рене не обратила внимания на то, что я нажал кнопку шестого этажа. Лифт пошел вверх, и я сказал ей:
— Рене, сердце мое разрывается, я невыносимо страдаю, ах, боже мой, Рене, я не в силах больше ждать вашего решения, от которого зависит моя жизнь или смерть.
Эту хорошо отрепетированную за три дня тираду я произнес хриплым голосом. Не следует бояться театральности, решил я, нужно, чтобы все это как можно меньше походило на сдержанные полупризнания, которые Рене слышала от меня во времена нашей помолвки, — тогда я видел в такой манере особенную изысканность. Она схватила меня за руку и с жаром стиснула, повторяя мое имя. И тут произошло нечто совершенно непредвиденное. Ее согласие, которого я ждал, на которое надеялся, повергло меня в ярость и тоску! Меня захлестнуло ревнивое негодование: о недостойная супруга! Я схватил ее за плечи, больно сжал и простонал: «Рене, Рене, это невозможно». Она приписала мое восклицание совсем другому чувству. Лифт остановился. Я вышел вслед за Рене на площадку и открыл дверь в свою квартиру. Рене не сразу поняла, что очутилась на моем этаже, а поняв, испугалась, вскрикнула и попятилась.
— Кто-нибудь может вас увидеть, — шепнул я, — входите же скорее.
Это положило конец ее колебаниям. В прихожей царил полумрак, и я плохо видел лицо Рене — она стояла спиной к свету. Это и было к лучшему — ведь если бы я узрел на нем нежность, то мог бы осыпать ее оскорблениями и вообще натворить бог знает что. Она сняла шляпку и бросила ее на столик — в этом движении было столько пленительной решимости, что я едва не закричал от боли. Обвив руками мою шею и приникнув к моему плечу, она все повторяла:
— Любовь моя, любовь моя.
Я еле удерживался от злобной усмешки. Так и подмывало влепить ей пощечину, но все-таки я подчинился правилам игры. Я прижимал Рене с яростью, которая вполне могла сойти за страсть и отчасти ею и была. Я молчал, что тоже было вполне уместно. Уткнувшись в волосы жены, я созерцал круглую ручку двери в уборную. Все-таки это ужасно, думал я. Ведь я всегда слепо верил ей. Только что не молился на нее. Когда я изменял ей, что случалось чрезвычайно редко, угрызения совести не давали мне спать, а тут стоило первому попавшемуся хлюсту, с которым она в общей сложности не провела и часа, поманить ее — и вот она уже висит у него на шее и лепечет: «Любовь моя».
Однако следовало развивать успех. Не торчать же до бесконечности в прихожей. Я увлек Рене в гостиную и усадил на диван, над которым красовались сочинения отца Массийона в сафьяновых переплетах.