Книга смеха и забвения

В этом смысле считаю весьма примечательным, что Гусак выбросил из университетов и научных институтов сто сорок пять чешских историков. (Говорят, что вместо каждого из них

— загадочно, словно в сказке, — вырос в Чехии новый памятник Ленину.) Один из этих историков, мой друг Милан Гюбл, в очках с непомерно толстыми стеклами, в 1971 году сидел в моем кабинете на Бартоломейской улице. Мы смотрели на шпили Градчанских башен, и нам обоим было грустно.

— Если хотят ликвидировать народ, — говорил Гюбл, — у него прежде всего отнимают память. Уничтожают его книги, его культуру, его историю. И кто-то другой напишет для него другие книги, навяжет другую культуру и придумает другую историю. Так постепенно народ начнет забывать, кто он и кем был. Мир вокруг него забудет об этом еще намного раньше.

— А язык?

— А зачем кому-то у нас его отнимать? Он станет просто фольклором и раньше или позже отомрет естественной смертью.

Было ли это гиперболой, продиктованной бесконечной печалью?

Или правда, что народ не способен пересечь пустыню организованного забвения и остаться живым?

Никто из нас не знает, что впереди. Но одно определенно: в минуты ясновидения чешский народ может с близкого расстояния узреть образ своей смерти. Не как реальность и даже не как неотвратимое будущее, а как совершенно конкретную возможность. Его смерть всегда рядом.

3

Спустя полгода Гюбла арестовали и приговорили к нескольким годам лишения свободы. В это время умирал мой отец.

В течение последних десяти лет жизни он постепенно терял дар речи.

Поначалу не мог вспомнить разве что некоторые слова или вместо них употреблял другие, им подобные, и тут же сам тому смеялся. Но под конец ему удавалось произносить лишь немногие слова, и все его попытки продолжить разговор завершались фразой, которая была одной из последних, ему оставшихся: «Это странно».

Когда он говорил «это странно», его глаза выражали бесконечное удивление по поводу того, что он все знает, но ничего не может сказать. Вещи утратили свои имена и слились в одну-единственную неразличимую реальность. И только я, когда разговаривал с ним, умел на какое-то время эту безымянную бесконечность вновь превратить в мир именованных вещей.

Его необычайно большие голубые глаза на красивом старом лице голубели как прежде. Я часто выводил его на прогулку. Обычно мы обходили только один квартал, на большее у отца не было сил. Он двигался плохо, маленькими шажками и при малейшей усталости клонился вперед и терял равновесие. Мы вынуждены были часто останавливаться, и он отдыхал, упершись лбом в стену.

На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова.

На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует.

Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни,

— повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно».

Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления.

Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл?

Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!»

4

Молчание отца, от которого скрылись все слова, молчание ста сорока пяти историков, которым запретили вспоминать, эта всеохватная тишина, что доносится из Чехии, создает фон картины, на которой я рисую Тамину.

Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их.

Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать?

Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей?

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74