Доктор Кастельбондо срочно доставил его в город Барранка-де-Сан-Николас в коляске дона Бартоломе Молинареса — в его доме на улице Анча генерал останавливался в прошлый приезд, и теперь для него была приготовлена та же самая спальня, большая, хорошо проветриваемая. В дороге из левого глаза у него стал сочиться гной, и это не давало ему ни минуты покоя. Он ехал, чуждый всему, и порой казалось, что он молится, но на самом деле он шептал про себя строфы любимых стихотворений. Доктор вытирал генералу глаз своим носовым платком и недоумевал, почему тот, будучи таким ревностным блюстителем чистоты, сам не вытирает сочащийся гной. При въезде в город он несколько оживился: стадо коров чуть не столкнуло его коляску с дороги и опрокинуло двуколку ехавшего навстречу священника. Перевернувшись в воздухе, тот шлепнулся наземь, но тут же, весь в песке, с поцарапанным лбом и ладонями, вскочил. Когда священник оправился от падения, гренадерам пришлось расчищать ему дорогу сквозь толпу праздных зевак и голых ребятишек — те смаковали происшествие, не подозревая, что за человек, похожий на мертвеца, сидит в глубине коляски.
Доктор представил священника как одного из немногих сторонников генерала уже в те времена, когда епископы метали с амвона против него громы и молнии, и он был отлучен от церкви как алчный и похотливый масон. Генерал, казалось, не слушал и оживился только тогда, когда увидел кровь на сутане священника. Тот просил его употребить всю свою власть, чтобы коровы не разгуливали без присмотра по городу, где и так рискованно ходить по улицам из-за большого количества колясок.
— Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, — произнес генерал, не глядя на него. — По всей стране одно и то же.
Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице, и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал выходить в море во время качки — это якобы лечит от разлития желчи и прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то просто было увязать наличие корабля с плохой погодой.
Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а если он и принимал кого-либо — это были самые близкие друзья, они приезжали в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его «папашей» еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, — их она удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время. Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за заботу, проявленную к нему.
В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда он играл в карты — это было эфемерным спасением от москитов и вечернего уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений.
— Даже в политике? — спросил сеньор Молина-рес.
— Даже в политике? — спросил сеньор Молина-рес.
— Особенно в политике, — ответил генерал. — Мы не объединились с Сантандером и потеряли всех.
— Пока есть друзья, есть надежда, — сказал Молинарес.
— Нет, — отозвался генерал. — То, что случилось со мной, — не вероломство моих врагов, а усердие моих друзей. Это они ввергли меня в беду — уговорили на Учргдительное собрание в Оканье, они навязали мне монархический мираж, они вынудили меня согласиться на повторные выборы, приводя те же самые доводы, которыми подтверждали потом необходимость моей отставки, а теперь они держат меня пленником в этой стране, где мне уже нечего больше терять.
Дождь лил без конца, и память сморщилась от сырости. Жара даже ночью была такой сильной, что генерал вынужден был по несколько раз менять влажную от пота ночную рубашку. «Я чувствую себя так, будто меня сварили», — жаловался он. Однажды вечером он больше трех часов просидел на балконе — смотрел, как потоки обрушившегося на землю ливня уносят обломки бедняцких лачуг, домашнюю утварь, трупы животных и готовы, кажется, смыть даже каменные дома.
Однажды во время дождя пришел командующий Хуан Глен, префект города, и сказал: арестована одна из служанок сеньора Висбаля — она как святую реликвию продавала волосы генерала, остриженные им на вилле Соледад. В который уже раз у него сжалось сердце при мысли о том, что все, к нему относящееся, превращается в товар.
— Со мной поступают так, будто я уже умер, — сказал он.
Сеньора Молинарес, чтобы не упустить ни одного слова генерала, подвинула кресло-качалку к карточному столу.
— С вами поступают так, — сказала она, — как со святым, и вы это заслужили.
— Что ж, — сказал он, — раз так, пусть эту несчастную освободят.
Он больше не читал. Если ему нужно было написать письмо, он ограничивался тем, что давал указания Фернандо, и те немногие из писем, что подписывал, даже не просматривал. Утренние часы он проводил, глядя с балкона на пустынные улицы, на осла, груженного бурдюками с водой, на разбитную веселую негритянку, продававшую сверкавшие на солнце ножи, на детей, что ровно в одиннадцать возвращались из школы, на священника в ветхой залатанной сутане — тот, мучимый жарой, благословлял его с церковной паперти. В час дня, когда у всех сиеста, он уходил на берег морского канала со стоячей гнилой водой и, пугая своей тенью кур на птичьем рынке, отвечая на приветствия тех немногих, кто узнавал его, еле-еле живого и одетого в гражданское, добирался до казармы гренадер — барака с навесом, стоявшего напротив речного порта. Его беспокоило падение морали в армии, разъедаемой скукой, это падение достигло уже самого дна — генерал не мог не видеть, что казармы превратились в бордели. Но однажды сержант, казалось, оцепеневший от невыносимой в этот час жары, раскрыл ему глаза на суть дела.
— Нас доконала не мораль, ваше превосходительство, — сказал он ему, — а гонорея.
Только тогда он все понял. Местные лекари, знавшие из всей врачебной науки только про клизмы из марганцовки и паллиативные действия молока с сахаром, решили проблему просто: пусть ею занимаются военные власти; последние же никак не могли договориться между собой, что им делать. Риску подвергался уже весь город — так велика была угроза, и некогда блестящее войско республиканцев выглядело как разносчик чумы. Генерал, разгневанный меньше, чем все ожидали, решил проблему одним махом — с помощью строжайшего карантина.
Когда отсутствие и хороших и плохих новостей сделалось невыносимым, прибыл верхом нарочный и привез непонятное послание от генерала Монтильи: «Человек уже наш и дела идут правильным курсом».