Если однажды зимней ночью путник…

— Вы полагаете, у меня выходит иначе?

— Я всегда считала, что для вас писать — что рыть нору, строить муравейник или собирать улей.

— Не уверен, что сказанное можно воспринимать как комплимент. Ну да ладно. Теперь мы знакомы. Надеюсь, вы не разочарованы? Я соответствую вашему представлению о Сайласе Флэннери?

— Нет, я не разочарована. Наоборот. Но не потому, что вы соответствуете какому-то представлению. Просто вы самый обыкновенный человек. Как я и ожидала.

— После моих книг возникает ощущение, что их автор — самый обыкновенный человек?

— Нет, видите ли… Книги Сайласа Флэннери настолько своеобразны… Кажется, что они появились еще раньше, до того, как вы их написали; в мельчайших подробностях… Кажется, что они проходят через вас, пользуясь тем, что вы умеете писать: ведь должен же кто-то их написать… Мне бы хотелось понаблюдать за вами, когда вы пишете, и убедиться, так ли это на самом деле…

Меня охватывает щемящая досада. Для этой женщины я всего лишь безликая графическая энергия, готовая в любой момент перенести на письмо из невыраженного воображаемый мир, существующий независимо от меня. Не дай Бог, она узнает, что у Сайласа Флэннери не осталось больше ничего из того, о чем она думает: ни выразительной силы, ни предмета выражения.

— Что, собственно, вы надеетесь увидеть? Я не могу писать, когда на меня смотрят… — возражаю я.

В ее понимании, объясняет она, суть литературы сводится исключительно к физическому акту писания.

«Физический акт…» — это сочетание навязчиво вертится у меня в голове, навевая образы, которые напрасно стараешься отогнать.

— Физическая сущность бытия, — роняю я. — Вот смотрите, я здесь, я есмь, я перед вами, в вашем физическом присутствии.

.. — Меня переполняет жгучая ревность, не к кому-то, а к самому себе, сотворенному из чернил и точек с запятыми; к себе, написавшему книги, которые уже не напишу; к автору, продолжающему вторгаться во внутреннюю жизнь этой молодой особы; меж тем как я, я-здешний, я-теперешний, чувствую приток физических сил, куда более возвышенных, чем творческий порыв; меня отделяет от нее неизмеримое расстояние клавиатуры и чистого листа бумаги, вставленного в пишущую машинку.

— Единение достигается по-разному… — замечаю я и подхожу к ней с некоторой поспешностью. В сознании проносятся чувства и видения, подталкивающие меня к преодолению любой преграды и нерешительности.

Людмила вырывается:

— Что вы, мистер Флэннери! Я совсем не об этом! Вы не так поняли!

Спору нет, можно было найти к ней и более тонкий подход, но поправлять уже поздно. Остается идти ва-банк. Ношусь за ней вокруг письменного стола, сыпля фразами, нелепость которых очевидна:

— Вы думаете, я слишком стар… Но я еще…

— Вы не так все поняли, мистер Флэннери, — повторяет Людмила. Она останавливается и выставляет между нами увесистый кирпич энциклопедического словаря Вебстера. — Я могла бы стать вашей любовницей… Вы приятный, любезный мужчина… Но это никак бы не отразилось на нашем вопросе… И не имело бы ничего общего с писателем Сайласом Флэннери, чьи книги я читаю… Я же говорила: вы два разных человека, и ваши жизни не могут пересекаться… Вы — это, конечно, вы, и никто иной, хоть и очень похожи на многих мужчин, которых я знала… Однако меня интересовал тот, другой Сайлас Флэннери, существующий в книгах Сайласа Флэннери независимо от стоящего здесь вас…

Вытираю со лба пот. Сажусь. Во мне вдруг что-то исчезло: то ли я сам, то ли содержание моего «я». Но разве не этого мне хотелось? Разве не добивался я собственного обезличивания?

Возможно, Марана и Людмила говорят об одном и том же. Знать бы только, что это: помилование или приговор? Почему они домогаются именно меня? И как раз тогда, когда я чувствую, что заточен в самом себе, словно в темнице?

Не успела Людмила уйти, как я бросился к подзорной трубе. Хотелось найти утешение в созерцании молодой особы, сидящей в шезлонге. Шезлонг пустовал. А что, если это она и приходила? Что, если все мои мучения исходят от нее одной? Что, если они сговорились сбить меня, отвлечь от работы? Что, если они все заодно: Людмила, ее сестра и переводчик?

— Больше всего меня привлекают книги, — призналась Людмила, — в которых создается иллюзия незамутненной ясности вокруг темного, жестокого, извращенного, запутанного клубка человеческих отношений.

Я так и не понял, имела ли она в виду то, что ее привлекает в моих книгах, или то, что она хотела бы в них найти, но не находит.

Взыскательность, судя по всему, главная черта Людмилы. Ее пристрастия, как видно, меняются изо дня в день. Сегодня она целиком во власти смятения. (Снова придя ко мне, она точно забыла обо всем, что случилось вчера.)

— Я смотрю в подзорную трубу вон на ту веранду. Там сидит женщина и читает, — рассказываю я Людмиле. — Интересно, какие книги она читает: спокойные или беспокойные?

— А сама она, по-вашему, спокойная или беспокойная?

— Спокойная.

— Значит, беспокойные.

Я поделился с Людмилой смутными подозрениями насчет моих рукописей: они то исчезают, то снова появляются, но уже не те, что прежде. Она посоветовала мне быть начеку. Возможно, это заговор апокрифистов, повсюду запустивших свои щупальца. Я спросил, не стоит ли во главе заговора ее бывший друг.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81