— Выпей, батюшка.
Горячего к губам подносит.
Феодосий пьет, благодарно гладит ее по руке и бессильно в перины падает.
— Позови мне епископа. Не хочу некрещеным умирать.
Девушка руку свою целует там, где невесомые пальцы императора коснулись.
— Бегу, батюшка.
Топот крепких здоровых ног.
Убежала.
Прикрыл глаза Феодосий, поискал в себе силы жить. Не нашел. Хотел заплакать по жизни своей, но и этого не дано ему было, обессилел от жара.
И вот — шелест длинных одежд, четкие и в то же время легкие шаги. Встрепенулся молодой государь, вздрогнул. Вспорхнули ресницы его — длинные, черные, точно траурные бабочки поднялись с бледных щек.
И встретился взглядом Феодосий с епископом Фессалоникским — Ахолием.
* * *
Не то диво, что Феодосий, умирая, крещение принять пожелал. Многие с этим до самого смертного одра тянули, с Господом Богом в азартную игру играли, чтобы поменьше на себе грехов на тот свет тащить (крещение-то всю скверну смывает, все грехи снимает, что в язычестве по недомыслию и непросвещенности совершались).
А то диво, что рядом с Феодосием в тот час Ахолий оказался, епископ Солунский, ревнитель никейской веры, в монастыре возросший и добродетелью сильный. Арианская же ересь, которую исповедовали все государи ромейские, начиная, по крайней мере, с 340 года, была ему ненавистна.
Сурово выбранил болящего государя епископ (неласковый, как все никейцы) за то, что только сейчас, перед лицом смерти, о Боге вспомнил, о Создателе своем. После же передал Феодосию в целости свой символ веры и каждое слово повторить заставил.
«…во единого Господа Иисуса Христа, Сына Его, единородного Бога, чрез которого все произошло, рожденного прежде всех веков от Отца, Бога от Бога, целого от целого, единого от единого…»
— …От единого…
Феодосий еле шевелит окровавленными губами — Ахолий разбил, того не желая, когда крест целовать подносил. Пересохли губы, растрескались, чуть заденешь, и лопнет тонкая кожа.
«…неотличный образ Божества Отца, как существа, так и силы, воли и славы Его…»
Голос государев почти не слышен.
«…неотличный образ Божества Отца, как существа, так и силы, воли и славы Его…»
Голос государев почти не слышен. Ахолий низко наклонился, прислушивается. Горячее дыхание обдает его, будто ветер из пустыни дует.
«…Анафема на тех, которые говорят, что было время прежде рождения Сына или называют Его творением как одно из творений».
— Анафема на тех, — повторяет Феодосий послушно, а уразумел ли — выяснять времени нет. Не помрет, так уразумеет.
Медленно стекает капелька крови по губе, вязнет в темной курчавой бородке. Ослабел от жара император. Взять бы на руки и укачать, чтобы поспал. Толстушка-служанка слезами давится у порога, забыла уж, зачем пришла.
А молодой император свой новенький крест в горсть взял и с тем заснул, успокоенный.
Ахолий все оставался при нем. Уж и слуги лампы внесли и запалили их, расставив по поставцам; в окне вечерний свет погас и звезды показались. Ахолий рядом с ложем сидел, не замечая ни течения времени, ни усталости, ни слез. Перед ним во прахе простерто будущее великой державы, чудесным образом заточенное в хрупкую смертную плоть, сжигаемую жаром. Яростно отмаливал это будущее у Бога Ахолий: неужели дунет на слабый этот светильник, не даст ему разгореться?
Полночь давно миновала, епископ уже задремывал, и во сне слезы все сочились сквозь смеженные веки его, как вдруг Феодосий тихо застонал от бессилия и страха; потом весь покрыт был и охвачен слабостью неизъяснимой.
Тотчас же набежали лекари и слуги, епископа оттеснили, ламп натащили втрое больше против прежнего. Зазвякали инструментами, забулькали микстурами. Весь остаток ночи суетились и выплясывали вокруг Феодосия, а наутро с торжеством объявили: государь вне опасности и скоро встанет на ноги.
* * *
Изнеженный, хилый, вечно хворый, Феодосий править стал железной рукой. В конце осени 380 года с триумфом вошел чудом исцеленный император в столицу свою, град Константинов. Народу он сразу глянулся: молод, хорош собой, на дары щедр. И хоть выглядел ослабевшим (шутка сказать, почти с того света возвратился), а как-то с первого взгляда виделось: этот сел надолго.
Первым делом призвал к себе патриарха константинопольского.
Тот явился не без трепета и предстал пред очи государевы.
Был это арианин Демофил, поставленный десять лет назад на столичную, самую богатую в Империи, кафедру самим императором Валентом. Валент рассудил тогда просто: пусть Демофил столичному духовенству не нравится; зато ему, Августу Валенту, очень даже нравится; стало быть, как Август решит, так и будет. Всех недовольных клириков, открыто выступавших против арианского вероучения (числом около семидесяти), недолго думая, погрузил Валент на корабль и в открытом море поджег; другой раз не станут государю перечить.
Памятуя о том, Демофил трясся, как к Феодосию шел. Феодосий с арианином в долгие споры входить не стал. Был краток. Исцеление свое объяснял тем, что из рук Ахолия истинную веру принял; угодно, стало быть, Господу, чтобы посредством власти земной, Феодосию дарованной, свет истины воссиял по всей Империи. Возражать себе и доводы приводить не позволил. Хлопнул на стол пергаменты — символ Никейский. Подписывай, Демофил, старые воззрения свои анафемствуй и иди в храмы, паству вразумляй, которую с прямой дороги лукавыми речами сбил.
Упало сердце у Демофила. Хорошо знал, что такое — против власти земной идти. А не идти нельзя было. Ибо как ни плох был этот Демофил, а под угрозой смерти веры своей все же не отдал. Дрожал, расправы ждал, от ужаса глаза закрыл — но своего держался твердо.
Феодосий, однако, был пока что настроен мирно; еретика-епископа вон выгнал и на том успокоился. На его место посадил ахолиева единоверца, Григория, каппадокийца родом, которого арианские острословы за тяжеловесность и настырность прозвали «наковальней».
И не то что боязлив был Феодосий — осторожен. Не потому Великим вспоследствии назван, что обладал неслыханной мощью или выдающейся мудростью. Скорее, по плодам определен был. О недостатках своих превосходно осведомлен был этот Феодосий, сын Феодосия, и умело обходил их. Полководцем выдающимся не стал, не в пример отцу, зато знал, каковы должны быть военачальники, и находил таких среди ромеев и еще больше среди варваров на ромейской службе.
Что до дел религиозных, то там, где опасался за твердость веры своей, не вступал ни в какие препирательства — и дело с концом.
И то правда, щекотливое занятие — церковные споры разбирать. Раньше, до Феодосия, как было? Соберется собор, решит: будем веровать так-то и так-то. Только, кажется, все уладится, только разъедутся святые отцы, как готово: всплывает недовольство. И епископы из обиженных к государю прибегают. Богу, конечно, Богово, а кесарю, никто не спорит, кесарево, но Констанций покойный, да и Валент тоже, никогда не отказывались их выслушать.
Что с того, что Вселенский Собор решительно осудил арианское учение, признал его «ересью» («мнением»), каковой впредь быть не должно? И раньше такое случалось, что высокие собрания духовных лиц ариев символ осуждали. Но всегда оставался император, к которому можно было обратиться с жалобой. Государи ромейские в богословские тонкости вникали трудно, так что склонить их на свою сторону было задачей несложной.





