Прежде всего, ты у меня сейчас серьезно отведаешь хлыста, безо всякой своей вины, — для того, чтобы ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
И с дикой грацией, засучив опушенные мехом рукава, она ударяет меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался в мою плоть, как нож.
— Ну, как тебе это нравится?
Я молчал.
— Погоди же, ты у меня под кнутом завизжишь еще, как собака! — И сразу же вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой. Я стиснул зубы, чтобы не закричать. Вот она ударила меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам — но она только смеялась и продолжала хлестать.
— Только теперь я понимаю тебя, — говорила она в промежутках между ударами. — Действительно, какое наслаждение иметь человека настолько в своей власти и, вдобавок, человека, который меня любит, — ведь ты меня любишь? Нет… О, погоди! — я еще растерзаю тебя — настолько с каждым ударом возрастает мое наслаждение! Ну, поизвивайся же немного, покричи, повизжи! Не будет тебе от меня никакой пощады!
Наконец, она, по-видимому, устает.
Она отбрасывает хлыст, растягивается на оттоманке И звонит.
Входят негритянки.
— Развяжите его.
Едва веревка развязана, я точно бревно грохаюсь на пол. Черные женщины смеются, обнажив свои белые зубы.
— Развяжите ему веревки на ногах. И это сделано. Я смог подняться.
— Поди ко мне, Григорий.
Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как сегодня, в своей жестокости, в своем глумлении.
— Еще шаг, — приказывает она. — На колени и целуй ногу.
— На колени и целуй ногу.
Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, прижимаю к ней свои губы.
— Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, — говорит она серьезно. — Ты отвыкнешь от меня, и тебе легче будет освоиться со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь — ступай, раб! .
Месяц прошел в однообразной размеренности, тяжелом труде, тоскливом томлении — в томлении по той, которая уготовила мне все эти страдания. Я приставлен к садовнику, помогаю ему подпирать деревья и изгороди, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубую пищу и его жесткое ложе. Я встаю с петухами и ложусь спать с петухами. Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа развлекается, что она окружена поклонниками, а раз я даже услышал ее веселый смех, донесшийся до сада.
Я кажусь себе таким глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был таким? Месяц подходит к концу, послезавтра кончается срок. Что-то она теперь со мной сделает? Или она совсем обо мне забыла, и я до своей праведной кончины так и буду подпирать изгороди и вязать букеты?
Письменное приказание:
» Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне
Лично.
Ванда Дунаева».
С колотящимся сердцем раздвигаю я назавтра утром камчатые гардины и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в чарующем полумраке.
— Это ты, Григорий? — спрашивает она, пока я, стоя на коленях, растапливаю камин. Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
— Да, милостивая государыня.
— Который час?
— Десять пробило.
— Завтрак.
Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели.
— Вот завтрак, госпожа.
Ванда раздвигает полог и — странно! — в первое мгновение, когда я вижу ее с распущенными волнами волос на белых подушках, она кажется мне прекрасной, но совершенно чужой: это не знакомые любимые черты, это лицо жестко, на нем лежит какое-то зловещее выражение усталости и пресыщения.
Неужели это было и раньше, только я этого не замечал?
Она обращает на меня свои зеленые глаза — больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием, — и лениво натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
В это мгновение она так чарующе, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как, кровь ударила мне в голову и прихлынула к сердцу, и поднос начинает дрожать в моей руке. Она замечает это, хватается за хлыст, лежащий на ее ночном столике.
— Ты неловок, раб, — сказала она, морща лоб.
Я опускаю глаза долу и держу поднос так крепко, как только могу, а она завтракает, зевает и потягивается своим пышным телом, прикрытым великолепными мехами.
Она позвонила. Я вхожу.
— Это письмо князю Корсини.
Я мчусь в город, передаю письмо князю, красивому молодому человеку со жгучими черными глазами, и, весь истерзанный ревностью, приношу ей ответ.
— Что с тобой? — спрашивает она, приглядываясь ко мне со злобной язвительностью. — Ты так страшно бледен.
— Ничего, госпожа — немного запыхался от быстрой ходьбы.
За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня темнеет в глазах, и я проливаю на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.