Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, нагрянула во всю свою силу вдруг и сразу.
Внезапно она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я открыл окно и увидел ее стоящей снаружи в ее опушенной горностаем кофточке и высокой круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.
— Нет еще, госпожа, — ответил я.
— Это слово мне нравится, — отозвалась она на это, — можешь всегда называть меня своей госпожой — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы отсюда уезжаем. До поселка ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, ты — мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
— Ну, как я тебе нравлюсь?
— Ты…
— Кто тебе это позволил? — И она ударила меня хлыстом.
— Вы дивно прекрасны, госпожа.
Ванда улыбнулась и уселась в мое кресло.
— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
— Целуй мне руку.
Я схватил ее маленькую холодную ручку и поцеловал ее.
— И губы…
Меня захлестнула волна страсти, я обвил руками тело жестокой красавицы и, как безумный, осыпал пламен ными поцелуями ее лицо, губы и грудь — и она с тем же пылом отвечала на мои поцелуи, с опущенными словно во сне веками, и так далеко за полночь.
Ровно в 9 часов утра, как она и приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького карпатского курорта, где завязалась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, едва ли кто-либо из нас мог тогда предсказать, как он распутается.
Все пока еще шло превосходно.
Все пока еще шло превосходно. Я сидел рядом с Вандой, она не умолкая болтала со мной самым милым и увлекательным образом, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно их обрисовывавшей. Поверх платья на ней была темная дорожная меховая шубка. На волосах, завязанных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль. Ванда была очень хорошо настроена: она шаловливо запихивала мне в рот конфеты, причесывала меня, развязывала мне галстук и повязывала его прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени свою шубку и под ней украдкой сжимала мне пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и ее холодные губки дышали свежим морозным ароматом, словно какая-то юная роза, одиноко расцветшая осенью среди обнаженных стеблей и пожелтевших листьев, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными алмазами.
Вот и поселок. У вокзала мы вышли из коляски. С обворожительной улыбкой Ванда сбросила с плеч мне на руки свою шубку и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась до неузнаваемости.
— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят со своими лакеями надменные барыни.
— Третьего класса! — воскликнул я с комическим ужасом.
— Естественно, — продолжала она. — И вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе, и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен бегом бежать к моему вагону и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.
Я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку и последовал за ней, когда она пошла искать свободное купе первого класса; опершись на мое плечо, она вскочила в него и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.
Затем она кивком головы отпустила меня. Я медленно побрел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный дымом от самого что ни на есть дрянного табака, словно чистилище — туманными парами Ахерона. Потянулись долгие часы досуга, во время которых у меня была возможность поразмыслить о загадках человеческого бытия и величайшей из этих загадок — женщине.
Каждый раз, когда поезд останавливается, я выскакиваю, бегу к ее вагону и жду со снятой с головы фуражкой ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз — таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, — и так все время. В купе у нее поместились в пути два-три пассажира, она позволяет им ухаживать за собой; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы всякий раз быстро исполнить все ее приказания и поспеть на поезд. Но вот наступает ночь. Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, воздух насквозь пропитан луком, а когда я вхожу к ней в купе, я вижу, как она лежит в своих уютных мехах, растянувшись на подушках дивана, — какая-то восточная деспотица, — а господа сидят навытяжку, прислонившись к стене, словно какие-нибудь индийские идолы, и едва смеют дышать.